Жив Семен Афанасьевич». Разве я когда-нибудь говорила, будто верю, что Сеня жив? Видно, говорила… А верю ли я? Если б не верила, как бы я могла жить, дышать? А как же другие, те, кто уже знает?.. К кому уже пришла похоронная? Ведь они живы и дышат. Или только кажется, что живы? А вот если бы я сейчас знала, куда писать Сене… Что бы я написала? Что четверо ребят под судом? Что на меня нельзя было оставлять ребят?.. «Не иначе, как с Семеном твоим неладно», – говорит Симоновна. «Присаживайтесь, многодетная мамаша… На этот раз будем судить…»
К тому дню, когда был назначен суд, глаз мой прошел, но я потеряла голос. Я могла говорить только шепотом, как же я, безголосая, буду отвечать на суде? По всему выходило, что отвечать за меня придется Ире Валюкевич.
В городе все знали о предстоящем суде, и, видимо, в школе тоже отбою не было от вопросов. Ребята ходили злые, в доме то и дело вспыхивали размолвки и ссоры.
– Докатились… – бормотал Ступка.
– А вы бы побольше принимали внутрь, еще не до то докатимся, – непримиримо отвечала Лючия Ринальдовна.
Суд был назначен на два часа. Набилось полно народу. Я увидела Глафирову в ее нарядном полушубке и бурках.
– Давно пора! – повторяла она. – И чего столько ждали!
– Это ж не мужики, это дети, – послышался в ответ чей-то голос. – И что крадут: хлеб. Забор снимают, топлива нет.
Появились судья и народные заседатели. Мы встали. Я неотрывно глядела на своих: Велехов казался совершенно спокойным, Лопатин словно бы старался стать поменьше, незаметнее, втянул голову в плечи. Лепко обмяк, веселая медно-рыжая голова его поникла. Он один только раз посмотрел на меня, мы встретились глазами, и он опустил свои, чтоб больше не поднимать. Сердце у меня болело, и я рада была, что не могу говорить и поэтому сижу в стороне. А ведь это я, а не Ира должна бы отвечать перед судом, потому что если и есть тут виноватый, то этот виноватый – я. Мне они доверены, и это я их не уберегла.
Велехов держался спокойно и твердо: он ничего не знает. Откуда взялся тот хлеб, который принесла в милицию товарищ Карабанова, понятия не имеет. Мало ли кто мог подкинуть буханки в сарай. Мало ли кому надо замести следы и свалить свою вину на другого.
Я посмотрела на Иру. Она сидела спокойная, чуть побледневшая. Потом встала, одернула ватник, кивнула мне, словно говоря: «Не волнуйтесь, я скажу все, что надо». Она начала очень тихо, но понемногу ее голос окреп, и она говорила горячо и торопливо, но не сбиваясь.
– Все вы отцы, все вы матери. Вот у вас, я знаю, трое ребятишек, а у вас, товарищ Глафирова, подрастает сынок. А я – мать ста детей. Они мне вверены, они мне такие же дети. Наш детский дом в вашем городе уже полгода, а кто-нибудь догадался чем-нибудь помочь этим ребятам? Почти у всех у вас коровы, овцы, свиньи, вас не бомбят, а чем вы поступились? Чем с нами поделились? Какие же вы отцы, какие же матери? Вот вы, товарищ Глафирова, берете за стакан молока шестьдесят рублей…
– Гражданка Валюкевич, без личностей! – сухо сказала Корыгина.
– Ладно, я без личностей. Но я скажу – стыдно наживаться на войне, стыдно в такие дни думать о себе, только о себе, и, когда случилось несчастье в детском доме, злорадствовать и поносить всякими словами. Потому что и вы в ответе. Эти дети – государственные, наши общие дети, а вы про них вспомнили только тогда, когда недосчитались цыпленка в своем курятнике…
– Ближе к существу вопроса, – снова прервала ее Корыгина…
– Ну хорошо, – отвечает Ира и, махнув рукой, вдруг говорит почти слово в слово то, что я однажды уже сказала Корыгиной: – Вот подумайте, подумайте каждый про себя: вас не стало, умерли от болезни, убиты на фронте. |