И я не знала, кого больше жаль – ее, нелюбимую, его, который не любит, или девочку?
…И так пошло из ночи в ночь, из ночи в ночь.
– Не нужна я тебе – уходи, а зачем…
– Да замолчишь ты, наконец? Ребенок у нас, вот и не ухожу…
– А разве ребенку легче… Вот спроси ее сам…
И мы, лежа в темноте, молча слушали все это, а наутро Вера прятала от нас глаза. Иван Михайлович старался и совсем не встречаться с нами – уходил, едва рассветало, возвращался поздней ночью. А Валентина Степановна плакала. Стряпала – плакала, стирала – плакала. Совсем как Вера на уроках. Слезы катились у нее по лицу, и она не утирала их. Она не стеснялась того, что мы знаем. Ей было все равно.
Я глядела и думала: как это случается? Куда же ушло то, что было? Вот на карточке они молодые, счастливые, а сейчас Иван Михайлович и дома-то не бывает, и Валентине Степановне этот дом тоже постыл.
– Нет у меня силы, – сказала она однажды. – Постирать там или землю копать – это пожалуйста. А жить – нет сил. Раньше все нипочем было, все могла снести, а сейчас… Как будто душу вынули… Пусто стало. Не пойму даже – зачем живу?
– А Верочка-то?
– Это вы правильно сказали, – ответила она тем же безжизненным, тусклым голосом.
Ох, переменить бы комнату, тоскливо думала я, но знала, что на это надеяться нечего: город забит эвакуированными, каждый метр жилья – на вес золота.
А потом пришло письмо от Андрея Репина. Он просил разрешения прислать к нам жену. Его родители накануне войны уехали на курорт под Ригой, и с тех пор от них ни слова. А жена – они поженились за полгода до войны – в Москве. Ей очень трудно там, она совсем одна. Сам Андрей на фронте. Он думает, что она не будет нам в тягость, у нее аттестат, и она станет работать: «Муся очень хороший человек, добрый, отзывчивый. Она у меня медсестра и, конечно, найдет себе дело в госпитале или в больнице. Я очень боюсь за нее, в Москве воздушные тревоги, а она даже не спускается в убежище. Напишите, можно ли ей к вам приехать. Пожалуйста, напишите также, где сейчас Семен Афанасьевич. Ваш адрес мне прислали из Московского гороно, а про Семена Афанасьевича там ничего не знают».
Что ж, конечно, пускай приезжает. Только где же мы ей кровать поставим? Лена спит на сундуке, Егор на топчане, Симоновне ставят раскладушку – и ночью у нас будто общежитие, а стол, за которым ребята готовят уроки, приходится выдвигать на середину. А она городская, московская, она захочет, чтоб по-человечески. И вообще, какая она? Вот если б Митя написал: «К вам едет моя жена», я бы размышлять не стала. А тут тревожно.
Когда Репин был в детском доме, я еще не работала. Я помню мальчика с красивым, холодноватым лицом. Удачливый вор, искусный картежник, он мог выиграть в карты человека и помыкать им. Он многое мог! Нет, я не любила его. Но он родной Семену, значит, родной и мне. Пускай она приезжает, как-нибудь справимся. С Фединым и Митиным аттестатами нам стало легче, мы прикупаем на рынке хлеб, и Лена говорит: «Митина буханка» и «Федина буханка». Но картошку мы давно уже не чистим, даже в суп кладем с кожурой. Станет она есть с кожурой? И трое ребят в одной комнате… Любит она ребят? Как мало я вижу их и как скучаю. Теперь уж Лена и Егор редко могут дождаться меня вечером, я все дольше задерживаюсь на Незаметной. И когда прихожу домой, они уже спят, а на столе раскрыта тетрадь, сшитая из серых листов оберточной бумаги, и в ней то рукой Лены, то рукой Егора что-нибудь написано для меня: «Галина Константиновна, скажите Лене, чтоб не отдавала Тосику весь свой сахар. А сама пьет чай без всего». «А я не отдаю, это он все выдумал. |