Но нет, он был ровно холоден и постоянно одинаков. Он глубоко презирал всех нас, и меня в том числе. Ему смешно было простодушие, он не верил уму и почитал глупостью. Ему смешны были разговоры ребят, он прислушивался к ним и если изредка вставлял словечко-другое, то лишь затем, чтобы показать: вы все простофили, ничего не смыслите, а вот я – я жизнь знаю! Лепко его боялся и глубоко уважал. «А вот Велехов…» – то и дело говорил он. Но то, что случилось, мучило его нестерпимо.
– Вы Мите и Феде про это не пишите, обещаете, Галина Константиновна? И еще обещайте, если от Семена Афанасьевича будет письмо – ему тоже молчок. Обещаете?
И это не мешало ему немного погодя снова начинать почтительно все теми же словами: «А вот Велехов…» Когда только можно было, я разлучала их, стараясь держать Лепко поближе к себе, и Велехов на этот счет не заблуждался, он понимал и любил иной раз показать, что понимает.
– Эй, Лепко! – говорил он, и веснушчатое Петино лицо в ореоле рыжих вихров с готовностью поворачивалось к нему, как подсолнух к солнышку. Это означало: «Я его только поманю – и все ваши хитрости ни к чему. Вот так…»
Странно: Лепко боялся этой власти, но не тяготился ею. Ему лестно было, что Велехов его удостаивает своим вниманием. Он не желал помнить, что Велехов предал его, отрекся. Он понимал: в случае чего Велехов снова отречется, но считал, что Велехов «в своем праве», – право сильного и удачливого он ставил высоко.
Лопатин и Рюмкин тяготились велеховской властью, они терпели ее, но она их мучила. Лепко покорялся со страхом, но и с охотой.
Еще одно тревожило меня – Зикунов. Я не знала, что таится в этой душе, кого он любит, кого ненавидит, о ком помнит, тоскует ли о ком, – ничего я не знала. Только, взглянув на него, маленького, щуплого, я всегда ощущала укол жалости. Хотелось посадить его на колени, как Антошу, погладить по голове, как-нибудь уверить, что здесь, у нас, он под надежной защитой и ему нечего больше бояться. И меня больно ударило, когда Велехов однажды сказал:
– А знаете, за что Зикунов попал в режимный? Очень просто: зазовет малыша, снимет пальто, валеночки (он так и сказал – валеночки) и оставит раздетого, разутого на морозе. А барахлишко стащит на базар. Не верите? Приглядит на бульваре маленького и скажет: идем, дам игрушку, конфетой поманит. И вся недолга.
Я постаралась скрыть, что потрясена. Я сказала только:
– Да он сам…
– Сам от горшка два вершка? Так ведь для этих дел рост не важность. Зато… Зато – как это вы вчера в книжке читали? Душа льва! Вот так…
Велехов говорит это без улыбки. И за этими словами я слышу: «Что ты знаешь о людях? Что в них понимаешь? Вот я… Ого я бы тебе еще и не такого порассказал!»
В ту зиму я не могла бы сказать, что, время бежит быстро. Нет, медленно, как болезнь, вел меня тот год, и мне казалось, я ощущаю шероховатость каждого дня. И вместе с тем не успевала я оглянуться, как оказывалось – пролетела неделя… миновал месяц… Забот становилось все больше, и ни одна не походила на другую.
– А Славка Сизов, – сообщает мне Тоня, – боится…
– С чего ты взяла? Неправда!
– Ну, неправда так неправда. Мне-то что!
Но Тоня сказала правду. Я давно это знаю. Иногда по вечерам я вижу, как Слава, оторвавшись от книги, смотрит перед собой, и мне хочется сказать ему: «Не думай так громко, я все слышу».
И, значит, слышу не одна я. Тоня разумеет не головой, хоть она и умна и прозорлива. Есть у этой девчонки такое шестое чувство, оно помогает ей всякого видеть насквозь. Тоня не дружна со Славой, она много моложе, Славина забота далека от ее, Тониных, забот. |