Той осенью тебе был двадцать один, и ты уже перестала быть худенькой девочкой в синем передничке, которую я видел время от времени на главных улицах Монро, — теперь ты созрела и налилась. Платье, которое было на тебе в вечер Дня благодарения, имело достаточно низкий вырез, чтобы я мог оценить твою пышную грудь. А осиную талию можно было обхватить пальцами двух рук.
Ты помнишь последнюю осень, наш отпуск, который мы проводили в Нью-Йорке, уехав из Форт-Линкольна? Мы были так бедны (за все годы службы и, как могли бы сказать некоторые, годы славы я так и не научился извлекать материальные выгоды из службы отечеству), так бедны, что нам пришлось остановиться в жутком пансионе и ездить на различные приемы и обеды в холоднющих, продуваемых всеми ветрами конках, потому что на кеб у нас не хватало денег. У меня был гражданский костюм. Единственный. У тебя было несколько милых платьев для балов и приемов, но ты их надевала, чинила, изменяла понемногу в течение многих сезонов и таскала за собой в сундуке по прерии.
Ты помнишь, что в ту холодную осень и еще более холодную зиму в Нью-Йорке мы сорок раз ходили смотреть постановку «Юлия Цезаря» — не потому, что тебе или мне так уж нравилась эта пьеса (я в конечном счете возненавидел ее), а потому, что актер и наш друг Лоренс Баррет оставлял нам две контрамарки каждый раз, когда выходил на сцену. Мы сорок раз выстрадали «Юлия Цезаря» в те холодные месяцы, потому что это было бесплатно и давало нам возможность выбраться из шумного, переполненного, провонявшего едой пансиона.
А помнишь тот декабрь, редкую тихую ночь в номере нашего пансиона, когда, казалось, все, кроме нас, ушли, мы с тобой лежали в кровати и говорили о том, что жаль, нам не довелось встретиться в детстве?
— И что бы ты сделал со мной, если бы узнал меня, когда я еще писалась в кроватку? — спросила ты.
— Соблазнил бы, — прошептал я. — Сразу же занялся бы с тобой любовью.
А потом, помнишь, моя дорогая, ты попросила меня выбрить твой восхитительный лоскуток черных волос с помощью моей полевой бритвы и пансионного мыла для бритья. И ты помнишь, как я зажег дополнительную свечу и установил маленькое зеркальце — по твоей просьбе, чтобы ты могла наблюдать за изменениями по ходу дела. Ах, как ты мне доверяла, моя дорогая. И как тебя пробрала дрожь наслаждения, как ты зарделась, когда я поцеловал твой ставший бледным и безволосым лобок, а потом стал целовать ниже.
И когда мы сидели в ложе во время очередного представления «Юлия Цезаря» или приезжали в дом к какому-нибудь генералу или политику — я был генералом-мальчишкой, возможно, самым молодым генералом во время войны и весьма востребованным, как и ты из-за твоей красоты, — ты сжимала мою руку, не глядя на меня, и покрывалась самым обаятельным румянцем, и я знал, что ты думаешь о своем бритом лобке под шелковым платьем и нижними юбками. И мы оба думали только об одном: скорей бы закончились пьеса или прием и мы вернулись в наше маленькое святилище в мерзком пансионе.
Моя дорогая Либби.
Я вспоминаю осень три года назад, после моей Йеллоустонской кампании, когда ты наконец приехала ко мне в Форт-Авраам-Линкольн. Каркасный дом, который построили для нас солдаты, был прекрасен, фактически это был наш первый с тобой настоящий дом.
В первую субботу там мы с тобой поднялись до рассвета и поскакали далеко-далеко по дакотской равнине — солнце еще не успело взойти, а форт уже потерялся вдали. Ты была недовольна, потому что, согласно правилам приличия, для тебя приготовили дамское седло, тогда как ты предпочитала ездить по-мужски. К девяти часам мы были очень далеко в прерии, повторяя приблизительно петляющий маршрут маленького поезда, который пыхтел, направляясь на восток к Бисмарку, форту и реке Миссури. Если не считать короткой общипанной травы, полыни и юкки, то единственными признаками жизни здесь были несколько ив вдоль жалкого маленького ручейка. |