Сложив пальцы щепотью, будто собирался перекреститься, плюнул на них. Снял верхнюю купюру и положил ее на стойку, прямо перед носом прапора. Бумажка оказалась засаленной.
Неожиданное предложение застало прапора врасплох, еще никогда и никто не предлагал ему взятки. Случалось, правда, что кое-кто из граждан, когда конфликт с соседом, собственной тещей или женой, заходил слишком далеко, до жуткого скандала или мордобоя, хотел задобрить милиционера доброй выпивкой и закусоном. А таких конфликтов в поселке без счета. Но непьющему, равнодушному к жратве Гуревичу эти фокусы по барабану, его за рубль двадцать не возьмешь. Прапор слишком высоко ценил честь мундира и чистые руки представителей власти, чтобы опускаться до этой жалкой мелочевки, унижено подбирать крошки с чужих столов.
— Шесть… Семь…
Сейчас он застыл на стуле с жесткой спинкой, гипнотическим взглядом уставился на доллары в руках посетителя, на его толстые сильные руки. На безымянном пальце выколот перстень: белый череп на белом фоне. Кажется, эту наколочку наносят злостным лагерным отрицалам, лицам, склонным к жестокому насилию. Татуировка потускнела, выцвела. Видимо, накололи ее давным-давно, еще в юные годы или пытались вытравить марганцовкой. Получилось, но не совсем.
— Девять, — считал Фомин. — Десять, одиннадцать…
Положив на стойку очередную бумажку, Фомин делал короткую паузу, смотрел на прапора, дожидаясь, когда тот кивнет, остановит счет. Мол, хватит, в расчете. Но Гуревич молчал, тупо глядя на деньги. И Фомин, выдерживая новую паузу, длиннее предыдущей, снова плевал на подушечки пальцев, клал на стойку еще одну купюру. Прапор, продолжая хранить молчание, сглотнул комок, застрявший в глотке. Мать четвертый год по договору с потребкооперацией откармливает на продажу гусей. Интересно, сколько птицы должна переняньчить старуха, чтобы заработать штуку зеленых?
— Пятнадцать, — пауза оказалось такой долгой, а тишина такой прозрачной, что стало слышно, как возле пожарной станции лает овчарка Рекс. — Пятнадцать…
Гуревич почувствовал, как запершило в глотке, но почему-то так разволновался, что даже откашляться не смог. Капля пота, скатилась по шее за воротник форменной рубашки. И снова послышался собачий лай. Мысли окончательно запутались, перед мысленным взором прошла череда отрывочных образов: мать, пасущая гусей, эти деньги на стойке, сдвинутые мотоциклисты, облезлые часы «Ролекс»и снова мать с гусями…
— Двадцать один, — Фомин вздохнул и, чего-то ожидая, уставился на милиционера. — Слушай, командир, может, хватит? У меня ведь тоже бабки не из ширинки валятся. Я прошу о такой фигне, взглянуть на какие-то бумажки… По-хорошему эта хрень на пару сотен не тянет.
— Уберите, — Гуревич наконец кашлянул в кулак. Его слабый голос неожиданно набрал силу. — Уберите деньги. Иначе…
— Что иначе? Чего убрать? — Фомин посмотрел на прапора, как смотрят на тяжело больных людей, которые вот-вот врежут дуба. — Не понял, начальник.
— Я сказал: уберите деньги. Иначе я приглашу понятых и составлю протокол. Со всеми вытекающими…
— А… Вот ты чего, — Фомин покачал головой. — Как скажешь, командир.
Он сгреб деньги со стойки, сунул их в бумажник. В следующую секунду прапор ослеп от боли, чей-то тяжелый кулак влепился ему лицо. Чудом он смог удержаться на стуле, схватившись за столешницу, и получил еще один удар, на этот раз справа. Теперь били не кулаком, чем-то потяжелее. Уже слетев со стула на бетонный пол, прапор подумал, что на него напал спутник Фомина, тот молчаливый мужик с каштановыми волосами. Ослепнув от боли, прапор прижал ладонь к поясу, нащупал застежку кобуры. |