|
Небрежно затолкали их поверх сложенного белья, и она, развернув, увидела, что они погублены дымом. Почесала в затылке недоуменно. Сунула нос в те простыни, и навстречу ей попер дух распада. Вынесла те простыни вон, глянула на свету и увидела, как впитали они дым пожара, будто приняли на себя отпечаток того дня, на одной из них полоса темноты рядом с полосой почти белой, словно ветер сложил ту простыню, чтобы часть ее какую-то защитить. Осмотрела простыни попристальней и побледнела от того, что́, как ей показалось, увидела: лицо, какое, подумалось ей, вообразила она, ум ее увидел очерк Мэттью Пиплза, и его широкий рот, и нос широкий, и наморщенный оттиск его лба. Бросила она простыню на плиты, и ушла внутрь, и отругала себя за такие мысли, но позднее тем утром, увидев простыни на земле, нагнулась, подобрала их, расправила. Лицо на них вновь увидала.
Взяла те простыни к стиральной доске на улице, ведро горячей водой наполнила, добавила мыла. Налила корыто, склонилась над стиральной доской, вновь задумалась, кто ж белье снял, в шкаф положил вот так, может, кто из соседей, тот день сплошь кавардак, и как тут узнаешь, что происходило. Она терла те простыни о рифление доски, покуда кожа у ней на руках не заплоилась от воды, а струпья не размягчились и не заболели, трудилась, покуда жилы в руках не заколдобило, а вода не подернулась серым жиром. А как вынула последнюю простыню да развернула к свету, увидела, что дым все еще в ней обитал так, что и не вымоешь, не переменишь, не устранишь, и что по-прежнему на той простыне лик Мэттью Пиплза.
Ночь как большинство прочих, спать он мог лишь краткими ускользаньями, какие надремывала ему воющая темь, одарявшая его образами пожара. Очертанья горящей скотины. Его руки тянутся в пустоту дыма. Просыпался он, ум тускл от сон-тумана, и лежал, подтянув колени к груди, одеяло у шеи туго. Долго-долго сплошь мысли. Закинул ногу назад, на Эксрину половину кровати, обнаружил там стынь одинокую, и сел, и углядел часы у кровати. Десять минут одиннадцатого, сын в школу ушел не один час назад. Выбравшись из постели, опрыскал лицо холодом из кувшина с водой и уставился в зеркало мертвооко, увидел мешки под глазами, налитые штормовым серым, унюхал все еще сон-дух на себе, густую цепкую вонь дыма.
Натянул рубаху и брюки, повязал вольно галстук и спустился в носках. Эскры ни слуху ни духу, и увидел, что оставлена ему в плошке каша. Налил меду поверх, посмотрел, как ложится он золотой жижей, уселся за стол, поел холодной, глядя в окно. Проворный очерк Циклопа поодаль во дворе. Сидел Барнабас, думал о тех мыслях, каких не мог отрясти из ночных сновидений, о том, как Мэттью Пиплз преображался в кого-то еще, в человека, что мучил его теперь в облике чужака, некоего темноликого молодца, что насмехался над ним, черты его дики, полны извращенья, может, само воплощение Сатаны, кабы верил Барнабас во что-то подобное. Убежденье, какое не мог он стряхнуть, странное чувство, будто он убил кого-то еще, о чем ему было неведомо, и что грезы его открывали ему глаза на сей факт и призывали к ответу.
Он бездумно уставился на день за окном, робкий плоский свет и деревья, колыхавшиеся в скромных беседах, а затем, как ему показалось, увидел он то, что извлекло его из невнимания. Очерк Бабы Пиплз. Она стояла, полускрытая, на дороге, наблюдала за домом между деревьями, а когда он отодвинул кресло, и встал, и подался вперед разглядеть получше сквозь блики окна, ее и след простыл. Он все смотрел, но видел лишь совещанье деревьев, и даже не мог быть уверен в том, что́ он видел. Пошел к передней двери, посмотрел на дорогу, но никого там не увидел и пробормотал усталости своей проклятье. Встал в прихожей, и потер глаза, и заметил тогда на себе все еще запах: как можно по-прежнему его уловить, когда вернется в комнату, запах уж более не из его цепкого сна, а нечто наяву осязаемое, эдакий, что ли, вызов. Он поднялся с кресла ему навстречу, поднес рукав рубахи к носу, понюхал и обнаружил, что дух пожара ждет его в самой ткани. |