|
Говори, повторил он. Тут в Волоките что-то ожило, он принялся вырываться, они закружились, и Волокита резко вскинул кулак и попал Барнабасу точно в висок. Тот покачнулся назад, потерял равновесие, рухнул на картофелекопалку. Старая железяка громыхнула от удара его черепа, и на мгновение во дворе разверзлась чудовищная тишина. Барнабас лежал бездумно и безмолвно, с остановившимися глазами, Волокита застыл над ним, в ужасе схватившись за голову, наблюдая, как проступает темная кровь.
Дурак ты дурак, сказал он. Смотри, что с собой сделал.
Волокита зашагал по двору взад-вперед, вернулся к Барнабасу, снова наклонился. В глазах у него дрожало. Сынок мой, вымолвил он. Голос его надломился, рот приоткрылся, но силу говорить толкал вперед некий последний выдох. Он снова покачал головой. Сынок мой, Барнабас. Угробили его. Его не стало в больнице несколько недель назад. Его там крепко поколотили в приюте, хотя сказали, что это он упал. Похоронили на кладбище приютском, а я даже не знал. Меня туда священник отвез.
Барнабас в попытке встать, разум неверен, рука прижата к мягкому и кровящему месту на голове, все тело – расколотое в двух местах дерево, зрение у него теперь двоилось. Куда делся Волокита, он не видел. Почти ничего не видел, только клочья вечернего света, и стоял он, согнувшись в его отблеске, чувствилище ума его в распаде до ослепительной тьмы, стремившейся растечься внутри, подобно чернилам, и поглотить его. Попытался заговорить, почувствовал во рту новый привкус себя самого, комок плоть-языка болтался во рту; спотыканье к забору. Перевалил через него, двинулся дальше, шаткий стайный зверь вверх по полю, горный ручей у него в глубине рта – теченье железистой крови. Погнутый и надсадный. Смаргивая на незримом свету. Разум – животный инстинкт, место беспримесного выживания.
Медленно преодолел путь на холм, мир – неземной склон, язык – ощупью по влажной крови рта. Холодевшие пальцы. Отыскал дорогу на серп-поле, шел, пока тошнота не оборола его, и он согнулся и стравил пищу и кровь, а когда выпрямился, увидел двоившимся своим зрением собственные отпечатки ладоней там, где вдавились они в землю.
Почти сверкающий белый жар.
Содроганье, когда тень его легла на дверь.
Пробрался через кухню вслепую и по ту сторону горя. Не остановился, не обратил вниманья на очерк сына, лестницу преодолел на четвереньках, пуская кровавые слюни на половицы, ко тьме спальни. Схватил со стула полотенце, а когда лег на постель, полотенце, сложив кое-как, подстелил под голову. Лежал, дрожа в долгой тени постели, а ночь раззявилась, словно пасть из какой-то грезы.
Плывя затем в путанице неведомости, и вот явились ему речи на языках сна, безумные чужие лица, завывающий ветер боли. Тошнота вновь поднялась у него в животе, он очнулся, и его вырвало на себя, а откинув голову, чтоб отдохнуть, и притронувшись к ней рукой, он почувствовал, что волосы у него запеклись от крови, а мякоть на черепе тихо сочится. Он не понимал. Ему хотелось просить прощенья.
Горящая луна сделалась холодной костью. Свет ее вяло падал в комнату, накрывал комод лаковым покрывалом, отражался от зеркала на стену. А потом комната погрузилась во тьму, когда луну оттеснили облака, и такой она оставалась еще не один час. Руки у него стали так холодны, стоп он не чувствовал, скользом в вязкой тьме, скользя, затем проваливаясь глубже в сны. Их лица. Пара их лиц перед ним. Приснился близившийся звук машины.
Он просыпается в комнате без луны, в пустоте чистой тьмы, и слышит глухой отклик в груди, там, где сердце. Позади глаз у него пульсирующая боль, движется, как приливное море, облегчение и удар, и он раскидывается морской звездой, скользит еще ниже, погружается в море все глубже, чувствует, как отпускает себя в эту бездну. Остается одно лишь дыханье, такое хрупкое, словно животное, что пробует воздух прежде лихорадки рожденья. |