|
По кромке оторочены электрическим светом. Он видел, что нависает за несоприкасавшимися краями синее небо, словно только и ждет, чтобы проступить насквозь.
Внутрь идти он не хотел.
Наблюдал, как по каменным плитам бес-ветер взбил воедино вихревое единство травы и листвы, миг чистой концентрической силы, что согнала их в неистовое существо, танцующий круг, который все плясал и плясал, покуда не осыпался, распавшись, травы и листва раздуты в разные стороны. Миг поразмыслил он над увиденным, будто мог извлечь из этого какой-то смысл. Стиснул зубы и вступил в конюшню, поставил табурет перед синевшими голыми ногами мальца. Постелил для него на полу свое пальто. Встав на табурет, увидел веревку на шее, сделал дело клятый двойной бабий узел. Потянувшись с ножом, чтобы перерезать веревку, закрыл глаза. У него самого из горла, когда резал, вырвался дикий животный звук, и он открыл глаза, чтобы поймать падающий мертвый груз, бережно уложил мальца на пальто. Срезал петлю с шеи, склонился к земле и поднял его. Вынес тело в свет дня и встал мрачно в тени хлева, окоченелость у тела прошла, и оно обвисло у него на руках. Мой милый мальчик. Не мог он помешать мыслям облечься живостью, образы и запахи Билли – еще малыша, легкого, как перышко, у него на руках, как нес его в постель, хворого ребенка, несколькими годами позднее, замученного жаром, сплошь горячая кожа и ручонки, обнимавшие, вцеплявшиеся в него крепко, не отпускавшие отца от себя. Мой милый мальчик. То, что нес он сейчас на руках, было как весь прах земной тяжко, и сердце его таково же.
Не ведал он, что ему делать, а потому положил его на еловый стол, свернул мальцу подушку из своего пальто. Дыханье у него замерло до жуткой тишины, а затем он выпустил его, выдох – холодный призрачный лик. Чувствовал на ладони холодную кожу Билли, осязал грубоватость его волос, разгладил большим пальцем синие веки. Диагональный ожог веревкой по обе стороны шеи, мягкий свет, приникший к окну, нежил ему лицо, придавал ему вид безмятежно прелестный, голубоватая лаванда кожи его, столько легкости, несправедливая краса. Барнабас стоял над мальчиком и желал говорить, но рот у него был забит, словно открыл он его и подставил под осыпь рыхлой земли, и набилась она в него, облепила язык, пристала к зубам, начала заполнять его изнутри.
Он взял мальца на руки и держал дольше, чем когда бы то ни было с тех пор, как был тот младенцем, слезы его на холодной щеке у мальчика горячи.
Пнул что-то легкое под стол и склонился поднять. Черный блокнот. Откинув обложку, увидел каракули Билли. Задумался, чего это блокнот на полу, а затем понял: малец был до того пьян, что и дела ему никакого. Понес его к печи, открыл дверцу, увидел, что огонь угас до унылой красной осыпи. Он скормил огню торфа и закинул дневник поверх, закрыл дверцу и уселся, раздавленный, в кресло у печи. Вдруг вновь вскочил. Распахнул дверцу печи, полез в нее, сквозь дым дотянулся к блокноту, понял, что тот еще не загорелся. Плюхнулся в кресло и открыл его, каракули мальца – чудная смесь строчных и прописных букв, увидел, что блокнот исписан путаницей дневниковых заметок и баек. Он принялся читать, и сердце его страшилось того, что это вторжение, однако остановиться он не мог. Вслед за тем, что читал он, у него в уме голос Билли поместился в чистейшем своем изводе. Он слышал его голос так, как никогда не случалось, пока был Билли жив, и сила голоса этого в каждом слове настигала его, обремененная всею полнотой бытия мальчика.
Шли часы. Вокруг стола появились мухи, и он встал и разогнал их кулаками. Когда вновь глянул из своего кресла, их число кратно умножилось. Он смотрел на них, устрашенный тем, что они привычны были делать, как двигались они черными флотилиями по комнате, выписывали дуги и присаживались, вновь улетали, заполняя все своим тошнотворным жужжаньем. Он видел, как они собираются у окна, тыкаются в стекло, словно видят путь наружу к большему дневному свету, к мелкой мороси, заполошно жужжали в стекло, не понимая, что таков предел их природы, видеть наружу, не мочь выбраться сквозь окно. |