И все пышное торжество словно прошло мимо сознания, хотя вроде бы его не теряла. Но была близка. Удивительно, что ее пред обморочного состояния не заметил никто. Разве что Ванечка Ларин, непутевый друг Павла, свидетель. Он не сводил с нее удивленных глаз, пока его не оттерли в сторонку… Странный он был сегодня. Ни разу не подошел, слова не сказал, танцевать не пригласил. Заметив на себе ее взгляд, сразу отводил глаза, будто и не глазел вовсе…
За поминки стыдиться не приходилось. И кутьи хватило, и киселя, и воя, и причитаний. Бабы несли кто курей, кто сальца, кто огурцов, крестились на жестяную иконку Всех Скорбящих Радости, выданную Тане священником и поставленную на полочку в красном углу, выпивали, закусывали, ревели в голос. Все как одна приговаривали: «Смирный паренечек был, да ласковый!» Будто и не они чурались его, убогого, при жизни, не шептались: «Хоть бы Бог прибрал поскорее!»
В городе такое поведение воспринималось бы как чистой воды лицемерие, но здесь это совсем не так. Добросовестно, от всего сердца исполнялся тысячелетний обряд. Плач и стенания предназначены были умилостивить отлетевшую душеньку, чтобы ходатайствовала она перед Господом о тех, кто пока еще остался внизу. Примерно так подарками и наговорами задабривают домового, дворового, банную бабушку. К самой же смерти отношение здесь спокойное и деловое. Это для техногенной цивилизации смерть патологична, ненормальна, как ненормален вышедший из строя лифт. Для тех же, кто еще не выпал из природных ритмов, нет ничего более естественного. Тем более, в данном случае — ясно же было, что Петенька не жилец, как не жилец теленок, родившийся о двух головах… Совсем древняя баба Саня, обнимая плачущую Лизавету, приговаривала:
— Не горюй, милая, еще воздается тебе за страдания. Ангелом Божьим вернется к тебе твой Петенька, осенит белым крылышком. И зацветет ленок, травка незаметная…
Мужики сидели серьезные, кивали, поддакивали бабам, между собой вполголоса переговаривались на солидные темы — хозяйственные или внешнеполитические, — но все больше поглядывали на Таню. Напряжение, вызванное похоронными хлопотами, понемногу отпускало ее, и она не без удовольствия ловила на себе мужские взгляды. Не укрылось от ее внимания и то, как погрузневшая, беременная Тонька Серова — предмет детской зависти — с досадой ткнула локтем мужа-зоотехника, чтобы переключить его внимание на себя, законную.
Когда кончилась водка, сам собой появился мутный, припахивающий дрожжами первач. Однако закончили чинно, как и начали. Никто не подрался, не наскандалил, не ударился в пляс, а из песен пели только протяжные — про удалого Хас-Булата, про хуторок. Разогретая обильной едой и двумя стопками покупной вишневки, Таня пела вместе со всеми и, лишь заканчивая «Ах, зачем эта ночь…» с удивлением сообразила, что давно уже поет одна.
Остальные сидели молчком и сосредоточенно слушали.
— Это да! — не выдержал зоотехник, когда Таня смолкла.
— Эх, говорила я тебе, Лизавета, надо было Танечку в музыкальное отправлять. Голосина-то какой стал матерый, — заметила учительница Дарья Ивановна.
— Да уж не чета этим размалеванным, что в телевизоре скачут, — подхватил участковый Егор Васильевич, поедая Таню замаслившимися глазками. — Ни кожи ни рожи, орут, как кошки драные. Одно слово — актерки!
— Татьяна! — с пафосом проговорил завклубом Егоркин. — Возвращайтесь и живите здесь! Кто может по достоинству оценить ваши дарования в этом бездушном городе? Каменные джунгли…
— Это в Америке джунгли, — перебила начитанная Тонька. — А в Ленинграде у Таньки все хорошо. Квартира, учеба, муж директор…
— Редактор, — тихо поправила Таня. |