|
Острый, странный запах – дурманящая смесь сосновой смолы и лизоля – окутывал санаторий на горе Кармель. Время от времени из порта подымался вой корабельной сирены. Донеслись и стихли паровозные гудки. Над садом, пронизанным мягким светом, царила деревенская умиротворенность. Две старушки дремали на одной из скамеек, прислонившись плечом к плечу, словно два птичьих чучела. Санитар-араб, толкавший перед собой кресло-каталку с больным, замедлил шаги, когда я проходила мимо, и окинул меня жадным взглядом. С разных концов сада слышалось кваканье лягушек. В беседке, густо увитой виноградом, я, наконец, нашла твоего отца, сидящего в одиночестве у белого металлического стола. Ветер легко вздымал его седую гриву. Неухоженная толстовская борода спускалась на несвежий, в пятнах домашний халат. Сосредоточенное коричневое лицо напоминало прессованный инжир. В руках у него – чайная ложечка, а на столе перед ним – полбаночки йогурта и пирожок на тарелке. Его голубые глаза уплывали в голубизну моря. Широкое, спокойное его дыхание касалось ветки олеандра, которую он сжимал в пальцах, обмахиваясь ею, словно веером. Когда я окликнула его по имени, он соизволил обернуться и заметить меня. Неспешно, величественно поднялся со своего места и дважды мне низко поклонился. Я протянула ему букет хризантем, купленный мной на центральной автобусной станции. Он передал мне свою олеандровую ветку, прижал хризантемы к груди, с глубокомысленным видом вставил одну из них в петлю своей хламиды, а остальные – без тени раздумий – воткнул в баночку с йогуртом. Он назвал меня «мадам Ровина», видимо, принимая за известную актрису театра «Габима», поблагодарил за то, что я нашла время прийти на его похороны и даже принесла цветы.
Я положила свою ладонь на тыльную сторону его широкой руки, испещренной завораживающим узором нежно-голубых вен и покрытой коричневыми пигментными пятнами – словно ландшафт, где есть и реки, и холмы, – и спросила его о здоровье. Отец твой устремил на меня тяжелый, сверлящий взгляд, и его лицо, от которого я не могла отвести взгляд, стало хмурым. Внезапно он ухмыльнулся, словно разгадал мои нехитрые козни, но предпочел отнестись к ним снисходительно. Затем посерьезнел, насупился и потребовал, чтобы я ему ответила – можно ли простить Достоевского: как могло случиться, что этот богочеловек «способен был в продолжение целой зимы бить свою жену, да к тому же по-скотски играть в карты и напиваться до положения риз именно тогда, когда его младенец при смерти?» Тут, изумленный, по-видимому, собственной невежливостью, он резко вырвал хризантемы из баночки с йогуртом, с омерзением швырнул их через плечо на землю, придвинул ко мне баночку и потребовал, чтобы я угостилась шампанским. Я приблизила баночку к губам – лепестки и пыль плавали на поверхности взбаламученной жидкости – и сделала вид, что пью. А тем временем твой отец с аппетитом расправлялся с остатками пирожка. Когда он закончил, я вытащила платочек и стряхнула крошки с его бороды. В ответ он погладил меня но волосам и голосом, исполненным размаха и трагизма, проговорил: «Ветер, красавица (он произнес это слово по-русски), ветер осени день-деньской крадется по садам. О, совесть его нечиста! Не ведать ему покоя! Изгнанник! А в ночи начинают звонить большие колокола. Еще немного, и падут снега, а мы – дай-е-шь (именно так, опять-таки по-русски, воскликнул он) – поскачем дальше». Тут он сбился. Замолчал. Затем бессмысленно уставился в одну точку, и облако грусти легло на его лицо.
– Здоровье в порядке, Володя? Прошли боли в плече?
– Боли? Не у меня. Только – у него. Я слышал, что он жив, он даже по радио говорил. Будь я на его месте, я бы женился на женщине и немедленно нарожал с ней дюжину младенцев.
– На чьем месте, Володя?
– Ну, этот, малыш, как там его зовут. Этот. Младший брат. Биньямин. Тот, что крутился у арабской деревни Будрус с первым стадом из еврейского поселения Бен-Шемен. |