Шеляткин не удивился. Он уже устал удивляться — кто только не побывал у него за последние месяцы! — он утратил дар удивления, не утратив дара страдания, что, наверное, для сердца особенно нехорошо.
Остальных двух широкоплечий назвал, улыбаясь, Понятыми. Шеляткин и это выслушал равнодушно, он сидел у окна, дышал, ждал, что будет дальше. А дальше последовало нечто настолько странное, что даже у Шеляткина шевельнулось в душе что-то похожее на удивление. Статный, жизнелюбивый вдруг ловко, будто показывая акробатический этюд, упал лицом на ковер, артистически точно амортизируя падение сильными руками; чихнул от пыли, по-пластунски пополз к тахте, нырнул под нее, как ящерица, замер, чуть ерзая от нетерпения — искал что-то — по ковру ногами. Ничего не обнаружив, вынырнул, изящно поднялся, был опечален, но жизнелюбие быстро к нему вернулось.
— Суши сухари, папаша, — улыбнулся он Шеляткину, — покупай плащ-палатку или лучше спальные мешки, выселять будем после суда.
И Тройка удалилась…
Как выяснилось, это был никакой не оперативник, а дальний родственник Коршуновых, мастер по самбо с подающими большие надежды учениками.
— А что?! — оправдывалась потом Коршунова. — У него (то есть у Шеляткина) дальний родственник (имелась в виду мифическая фигура, вытачивающая будто бы на Урале высокохудожественные и дорогие вещи из дерева), и у нас дальний родственник. Чем мы хуже?!
…Мне захотелось увидеть этих людей — нет, нет, не Коршуновых: их поведение не заключало никакой загадки. Действительно, нелегко жить, когда над тобой и денно, и даже тем более нощно, кто-то выпиливает что-то, вырезает. Я понимал Коршуновых и, не симпатизируя ничуть им, даже в чем-то как жертвам шума сочувствовал, хоть и было мне ясно: не менее шума раздражает их мысль о том, что семья наверху роскошествует на не облагаемые налогом доходы. Повторяю: поведение Коршуновых не заключало загадки.
А хотелось увидеть мне товарищеский суд, который, по существу, вынес человеку, ни в чем не повинному, исключительную меру наказания.
И я поехал в тот город, пошел в тот микрорайон.
Анисья Ивановна Дубровина сидела в пустынном — был послеобеденный безлюдный час — салоне Союзпечати, осеннее солнце отражалось в аквариумах с золотисто-красными экзотическими рыбками. Она сидела — с хорошо посаженной головой, величаво седая — в окружении стендов с новыми номерами журналов, что-то читала. Я подошел, поздоровался, назвал себя, объяснил цель командировки. У меня был к ней только один вопрос, и я его задал:
— Вас не мучает совесть?
— Совесть?! — Она отшатнулась от меня, как от человека, разрешившего себе нечто недозволенное, ну, удар ниже пояса. — Совесть?! Вы посмели? — Она задыхалась. — У меня общественная совесть, а не личная. — Она поднялась во весь рост. — Совесть?! — бушевала она. — Вы… вы… вы… абстрактный гуманист. — Я вдруг ощутил в ней учительницу литературы старых добрых времен. — Я… мы… выполняем долг… мы… общественная организация… мы боремся… боремся… боремся… — Она замолчала и вдруг неожиданно жалостливо сморщилась. — Я материально-ответственное лицо, а вы нервируете меня на работе. — Тяжело опустилась на стул, обмякла, тихо заплакала. — У меня диабет, мне нельзя волноваться, я могу умереть к вечеру. Из-за вас!
Я посмотрел в ее моложаво-старое лицо с подрагивающим массивным подбородком и, полностью оправдывая титул абстрактного гуманиста, пообещал:
— Я изменю вашу фамилию и не назову города (что я и выполнил).
Она подобрела, повеселела.
— Вечером для вас я соберу товарищеский суд и домком. |