Она подобрела, повеселела.
— Вечером для вас я соберу товарищеский суд и домком. Вы убедитесь… мы — общественный орган…
— Тихо! — наступал на меня Павлюченков вечером, когда мы собрались в кабинете Дубровиной. — Вы видели решение об отмене нашего решения, а? Видели?
Дело в том, что я начал нашу беседу с вопроса: почему все государственные учреждения, начиная с суда и кончая санэпидстанцией, защищали Шеляткина, а домком и товарищеский суд неусыпно обвиняли? Павлюченков и стал весьма несвязно и темпераментно доказывать мне, что расхождения между ними и государственными органами нет, а когда это не удалось, потому что все документы я не только читал, но и держал в копиях у себя в портфеле, он неожиданно заметил:
— Ну и что? Мы выше.
— Выше чего? — не понял я.
— Ну, — уточнил он неохотно, — райсовета. Мы — общественность…
Если существует потусторонняя жизнь, то известный король Людовик XIV, надо полагать, испытал в эту минуту зависть к Павлюченкову, — даже он, абсолютный монарх, осмелился лишь заявить: «Государство — это я», что было расценено последующими историками как величайшее нахальство. Но не додумался до формулы: я выше государства.
— А что? — горячил себя Павлюченков. — Надо по душе, по-человечески, по совести. Мы — люди. Я — человек, ты — человек…
— В общем, — мягко, как расшалившегося ученика, остановила его Дубровина, — Трофим Петрович имеет в виду, что нам виднее. Там, — она подняла руки вверх, повторяя общеизвестный жест христианских великомучеников, — решают иногда чересчур абстрактно, а мы рядом с людьми.
— Надо по-человечески, — не унимался Павлюченков. — Тихо!
Самое страшное было в нем то, что был он абсолютно трезв. Я подумал, что этот наивный, непосредственный, вымотанный нервной работой в райпотребсоюзе человек понимает совесть совсем как Дубровина. Они относятся к совести, как рантье относится к основному капиталу. Он куда-то более или менее надежно помещен, и можно, не думая о нем, тихо, безбедно жить… В сущности, это для них, хоть и ненавидят они все «абстрактное», нет ничего абстрактнее совести. Она обезличена, обездушена, как капитал, который к тому же нажит не ими (рантье редко наживают капитал, чаще наследуют), без нее нельзя, но и с ней — разве вынесешь подобную ношу?! — тоже нельзя. А когда она в банке, то есть в общественном органе, то хорошо. Я увидел в Дубровиной нравственного рантье, а в Павлюченкове — карикатурное повторение этого социального типа. Но если основной капитал дает обычно реальный рост, то отчужденная совесть — лишь иллюзию роста. Заглянешь однажды в банк, а там — пусто…
Мы беседовали потом долго, в общем мирно, и меня все время интриговала одна подробность: на столе перед Дубровиной лежал — я его заметил в самом начале — большой букет чайных и алых роз. Зачем? Для кого?
Мне надо было уходить к вечернему поезду, я поднялся, поблагодарил за подробные объяснения.
— Останьтесь на минуту, — ласково попросила Дубровина. — Я хочу, чтобы вы участвовали в нашем небольшом торжестве. Сегодня день рождения Раисы Яковлевны Пассек. Дорогая Раиса Яковлевна…
Она с букетом пошла к ней, они обнялись нежно.
Я посмотрел вокруг… Все члены товарищеского суда и домкома улыбались, растроганные, радостные. Хорошие улыбки, искренние, открытые. Хорошие лица. Умудренные жизнью. Не наваждение ли, не дурной ли сон то, что было с Шеляткиным?!
— Вот это по-человечески! — ликовал Павлюченков. |