Этот коротенький вечерний поход в лавку и обратно я помню очень хорошо. В моей памяти сохранились и поднимающийся в серо-розовое небо пряный запах усыпанной листвой травы, и притихшие, как перед отходом ко сну, дома в аккуратных палисадниках, и аромат поздних роз, и шероховатость каменной стены, по которой я, обжигая кожу, провел на бегу кончиками пальцев, и вывернувший из-за угла городской автобус, и мистер Доусон со свернутой «Ивнинг геральд» под мышкой, который, заступив мне дорогу, сделал вид, будто хочет отвесить мне подзатыльник. Все это я видел, чувствовал и ощущал с особой ясностью, во всех мельчайших деталях и оттенках, словно мир вдруг сделался более контрастным, и все вокруг меня приобрело выпуклую, рельефную форму, стало ярче, удивительнее и прекраснее. Облака были величественны и великолепны, а прохожие в дальнем конце улицы оделись в ослепительное радужное сверкание. Даже миссис Хеффернан, которая, уперев голову в свои многочисленные подбородки, разворачивала и разглаживала на прилавке пятифунтовую банкноту, словно боясь, что она может растаять у нее на глазах, была похожа на ангела. Когда она вручила мне шоколадный кекс, я понял, что жизнь начинается снова. Я чувствовал это даже в похрустывании целлофана, в который он был упакован, и мне хотелось громко смеяться. Теперь у нас все будет хорошо, думал я. Сейчас я пойду из лавки домой, к моим маме и папе. Я войду в прихожую и сразу попаду в атмосферу чуда, название которому – обыкновенность, и чайник будет закипать на плите, и ложка будет греметь в жестяной чайнице, и на столе будет стоять блюдо для шоколадного кекса.
Но все оказалось не так, как я думал.
Пока я бегал в лавку, мир успел совершить полный оборот. Когда я вошел, папа как раз взлетал по лестнице, прыгая через ступеньки и шурша плащом, который он так и не снял. Вот он миновал то место, где я сидел в тот день, когда с ним заговорил Бог, и загремел башмаками по голым половицам верхней площадки, которые успели потемнеть посередине от наших с мамой шагов. С его каблуков сыпались земля и грязь, и вместе с ним поднимался вверх его густой запах. Не мешкая, папа бросился к дверям маминой комнаты, и я подумал, что он, наверное, наконец понял, что́ значит для него мама, – и его глаза светятся теплом и лаской. На этот раз он вернулся домой к ней – к ее полной белой груди, к тому блаженному чувству прощения, к несравненному ощущению покоя, которое снисходило на него, когда он заключал ее в объятия и опускал голову рядом на подушку, моля о прощении, а она клала руку ему на затылок, милосердно освобождая от всех грехов, хотя и не могла не видеть, что все ее надежды повержены в прах. В конце концов, он же вернулся, не так ли? Он вернулся к женщине, которая видела, как ее мужчина вырвался из мира пастельных обоев и безупречно отглаженных сорочек, с помощью которых она выражала свою любовь, – к женщине, чьи глаза утратили былой блеск, а спина согнулась под грузом несбывшихся надежд и утраченной любви, и которая отмеряла дни с помощью снотворных таблеток. Разве не к ней, к моей матери, он в конце концов вернулся, чтобы рассказать о жестоком эгоизме Бога, который толкнул его на мучительные поиски своего еще не познанного таланта, вынудив бросить ее с сыном одну? Разве не в этом было дело? Не от этого ли тряслись его пальцы, которыми он взялся за ручку двери, не это ли впервые за все годы заставляло его дрожать и ронять горячие слезы перед запертой спальней, ибо он вдруг осознал, что сейчас в нем действует не воля Бога, а воля мужчины, что его решение бросить все, чтобы писать картины, было чудовищной ошибкой, что на самом деле Бог ничего ему не говорил и он зря потратил два года, добровольно лишив себя любви и семейного тепла?
Папа крутил и дергал ручку двери, но она была заперта. Он звал маму, но она не ответила. Он колотил в дверь кулаками, снова и снова выкрикивая ее имя, и по его лицу текли горькие, горячие слезы. Когда я вошел в дом с кексом в руках, папа как раз сломал замок, ворвался в комнату и увидел, что мама мертва. |