Так велел мне Бог.
«Твой отец, художник, бросил нас одних, – частенько говорила мне мама и добавляла с мрачной иронией: – Наверное, одному Богу известно, когда он вернется домой!» Или: «Твой отец, художник, не верит в счета», – сетовала она, когда я, шепелявя, возвращался от зубного врача и протягивал ей небольшой коричневый конверт.
Нам потребовалось не меньше недели, чтобы навести в доме подобие порядка. В небольшую комнатку рядом с прихожей поместились все наши оставшиеся ковры и стулья. Именно туда моя мама уходила по вечерам, когда я ложился спать, и сидела там одна, глядя на огни в окнах соседских домов и гадая, что мы будем делать со счетами, когда закончатся деньги от продажи мебели.
Напротив этой комнатки находилась теперь мастерская моего отца. В первый месяц я ни разу туда не заходил, и только когда отец ненадолго открывал дверь, я мельком видел внутри рулоны холста, деревянные подрамники и небольшую гору наполовину выдавленных тюбиков темной масляной краски, которые, словно умирающие слизни, корчились на полу под столом. Но теперь, лежа в своей постели светлыми летними ночами, я часто переносился туда в воображении: за два месяца отсутствия моего отца, художника, я много раз представлял себе, будто он никуда не уезжал и мы не видим его просто потому, что папа с утра до вечера работает в мастерской.
Потом настала пора летних каникул, и я получил табель, из которого следовало, что мое образование находится под угрозой. Неудовлетворительные оценки я получил по всем дисциплинам, за исключением английского; впрочем, и с этим предметом у меня возникли проблемы, поскольку преподаватель счел нужным указать, что у меня чересчур богатое воображение. Неудивительно, ведь мое сочинение называлось «У нас дома – слон».
Как-то субботним вечером, когда мы с мамой сидели друг напротив друга за кухонным столом, она вдруг прошептала с непонятной настойчивостью в голосе, что я теперь – маленький мужчина и что мне нужно как можно лучше учиться, чтобы получить хорошую работу и зарабатывать деньги. Мне тогда было двенадцать лет и семь месяцев, но, глядя на мамино округлое лицо, я отчетливо различал на нем печать беспокойства и боли, которую наложил на него Бог. Вся мамина миловидность, задорные кареглазые улыбки и звонкий смех, сопровождавший меня на протяжении всех моих детских лет, – все исчезло в то первое лето. Передо мной вдруг оказалась усталая, стремительно одряхлевшая женщина, больше похожая на какую-то старую домашнюю машину или прибор. Теперь она сидела, крепко сжав руки перед собой; если же одна из них вдруг высвобождалась, то тут же взлетала к лицу, потирала щеку, а потом снова опускалась, ненадолго задерживаясь возле губ, превратившихся в тонкую ниточку. Соседи тоже больше к нам не заходили и не звонили, и вскоре наш дом начал казаться мне чем-то вроде уединенного острова – местом, откуда Уильям Кулан отправился на поиски сюжетов для своих картин. Каждый раз, когда мама посылала меня в лавку, расположенную дальше по улице, я старался прийти туда в последние минуты перед закрытием. В это время покупателей там уже не было, и когда я просил продать мне банку бобов или консервированного супа, который заказывала мама, грудастая, одышливая миссис Хеффернан обязательно давала мне бесплатный пакетик леденцов или желейных конфет. «На́ тебе, детка, – говорила она, глядя на меня поверх очков с полулунными линзами, и я чувствовал, как меня обдает запахом ее духов. – Возьми, скушай сам».
Примерно через месяц, отправляясь за консервами в лавку, я научился задерживаться перед последним поворотом, чтобы растрепать волосы, выдернуть из-за пояса джинсов хвостик рубашки и втереть немного пыли в шею и в кожу возле рта. Этот трюк неизменно заставлял миссис Хеффернан покинуть ее место за прилавком; отдуваясь и бормоча себе под нос что-то неодобрительное, она подносила к губам уголок фартука и, послюнив его, приводила меня в порядок, а потом давала мне пакет разносортных яблок или апельсинов, чтобы я «кушал витамины» и «поправлял здоровье». |