От левого края рисунка к пирамиде шла ровная, как по линейке, полоска и резко сворачивала к дымке у подножия холмов. Вид был мрачный и цвета невеселые, кроме яркой лазури неба: охряный, тускло‑красный, серый. Сразу чувствовалось, что «там» сухо и ужасно жарко.
Я все еще смотрел и дивился, когда услышал сзади всхлипывания. Мэтью с трудом произнес:
– Это последние. Больше не будет.
Я обернулся. Он щурился, но слезы все же текли. Я присел на кровать и взял его руку.
– Мэтью, милый, скажи! Ну, скажи, что с тобой такое?!
Мэтью втянул носом воздух, откашлялся и выговорил:
– Это из‑за Чокки, папа. Он уходит. Навсегда.
Я услышал шаги на лестнице, быстро вышел и плотно закрыл дверь.
– Что с ним? – спросила Мэри. – Болен?
Я взял ее за руку и увел подальше.
– Нет, – сказал я. – Все будет хорошо. – Я повел ее по лестнице вниз.
– Да в чем же дело? – настаивала она.
Здесь, в холле, Мэтью не мог нас услышать.
– Понимаешь, Чокки уходит… освобождает нас, – сказал я.
– Ох, как я рада, – сказала Мэри.
– Радуйся, только смотри, чтоб он не заметил.
Мэри подумала.
– Я отнесу ему поесть.
– Нет. Не трогай его.
– Что ж ему, голодать, бедняге?
– Он… Я думаю, они там прощаются… а это нелегко.
Она, недоверчиво хмурясь, глядела на меня.
– Что ты, Дэвид! Ты говоришь так, как будто Чокки и вправду есть.
– Для Мэтью он есть, и прощаться с ним трудно.
– Все равно голодать нельзя.
Я всегда удивлялся, почему это самые милые женщины не могут понять, как серьезны и тяжелы детские огорчения.
– Позже поест, – сказал я. – Не сейчас.
За столом Полли безудержно и невыносимо болтала о своих пони. Когда она ушла, Мэри спросила:
– Я думала… Как по‑твоему, это тот тип подстроил?
– Какой?
– Твой сэр Уильям. Он ведь Мэтью загипнотизировал. А под гипнозом можно внушить что угодно. Предположим, он ему сказал: «Завтра твой друг уйдет навсегда. Тебе будет нелегко с ним прощаться, но ты простишься, а он уйдет, и ты его со временем забудешь». Я в этом плохо разбираюсь, но ведь внушение может вылечить, правда?
– Вылечить? – переспросил я.
– Я хотела сказать…
– Ты хотела сказать, что, как прежде, считаешь Чокки выдумкой?
– Не то чтоб выдумкой…
– А плавание? И потом – ты же видела, как он рисовал на днях. Неужели ты еще считаешь…
– Я еще надеюсь. Все же это лучше, чем одержимость, о которой толковал твой Лендис. А сейчас как будто про нее и речи быть не может. Смотри: он идет к этому сэру, а на следующий день говорит тебе, что Чокки уходит…
Мне пришлось признать, что кое в чем она права; и я пожалел, что мало знаю о гипнозе вообще, а о вчерашнем – в частности. Кроме того, я пожалел, что, изгоняя Чокки, сэр Уильям не сумел провести это как можно менее болезненно.
Вообще я сердился на Торби. Я повел к нему Мэтью для диагноза, которого не услышал, а мне подсунули лечение, о котором я не просил. Чем больше я думал об этом, тем больше мне казалось, что он действовал не так как надо, а, точнее говоря, своевольно.
Перед сном мы зашли к Мэтью – вдруг ему захотелось есть? У него было тихо, он мерно дышал, и, осторожно прикрыв дверь, мы ушли.
Наутро, в воскресенье, мы не стали его будить. Мэтью выполз очень заспанный часам к десяти, глаза у него порозовели, вид стал совсем рассеянный, но аппетит к нему вернулся. |