Джордж, Сэм и я воспоследовали с разными степенями сдержанности. Кочета Джок кормил изюмом, вымоченным в роме, — хочу особо подчеркнуть, что нес птицу не я. Эрик не стал тратить время понапрасну — покидал на остатки древнего престола кусочками того и сего, затем расстелил свой великолепный антиминс. Мы, остальные, скучились — быть может, отчасти робея, — в глубине крохотного алтаря, помещении не крупнее ванной на мызах получше. Говоря «остальные», я исключаю, разумеется, Джока, который шлялся где-то в тенях паперти — в час моральной низости это у него любимое место, и правильно.
Хоть воля наша и была крепка, подозреваю: голосование, будучи в сей момент проведенным, «нем. кон.» явило бы нам желание вернуться домой и обо всем забыть. За вычетом Эрика. Он едва ли не зримо подрос, обратившись пред нашими взорами в искусного умельца, знающего: то, что он делает, не под силу более никому; он высился с достоинством, если угодно, ученого, сочиняющего водородную бомбу, — его раздирало сознание злого умысла, однако пришпоривала тяга к изысканиям и подгонял сапог человеческой истории.
— Теперь — умолкните! — внезапно рек он голосом такой властности, что все мы вытянулись по струнке. Он облекся в нечто вроде длинной белой сутаны, изготовленной из плотного шелка; свет на него падал лишь от единственной свечи, кою он водрузил на престол, — как я заметил, свечи обыкновенной белой разновидности, установленной, к тому же, нужным концом вверх. Какую бы, очевидно, бредятину он ни нес, слово «абракадабра» в ней не фигурировало. Свеча озаряла лишь текст извращенной Обедни, лежавший перед ним, да небольшой, но до изумления наглядный клочок вышивки на антиминсе.
Он промолвил — либо мне помстилось, что промолвил — несколько фраз себе под нос. Я и не пытался их расслышать — мне своих бед хватало. Затем высоким ясным голосом Эрик принялся декламировать «Интройтус»: при этом интонация у него была ханжеская, льстивая — с такой читали старомодные ирландские священники, да и, насколько я знаю, до сих пор читают. По-моему, Сэм уловил какую-то латинскую пагубу, проникшую постепенно в требник, а вот Джорджу все это было китайской грамотой. Я, кой как переписал, так и впоследствии перепечатал всю Обедню, ожидал сих пассажей, но все равно — на устах Эрика они звучали с каждой минутой все мерзостнее. Когда он дошел до той части, что в манускрипте лорда Побродила означена была лишь выведенным красными чернилами прямоугольником со словами «Secrets Infâmes», голос его — что поразительно — упал чуть ли не на две октавы, и хриплым басом он принялся ритмично хрюкать перечень имен, начинавшийся с Астарот, Астарты, Ваала, Хемоша — такой вот публики. С удовольствием должен заметить, что помню я лишь горстку, а если б и запомнил все, то писать их здесь мне бы равно не следовало: человек я не суеверный, однако не убежден, что спящих богов следует тыкать в глаз острой палкой. Уверен, вы меня понимаете.
Мы, остальные, все втроем, полагаю, вполне ожидали скуки пополам с неловкостью, однако поразительно было, насколько невеликий Эрик Тичборн излучал некую уверенную властность — и поразительно, как сильно изменилась вся его стать. Когда голос его вернулся к лицемерному нытью семинариста, интонации стали воспарять и опускаться почти нечеловечески: такое я, по-моему, уже слышал. Минувшей ночью. Из моего собственного магнитофона. И мне это ничуть не понравилось.
По ходу особо издевательской декламации «Кирие элейсон» голос Эрика, мне показалось, задрожал от чувства, кое могло быть как подавляемым хохотом, так и вообще-то подавляемыми слезами. Явно не «пастис». Но самое странное случилось чуть погодя: речь его как бы убыстрилась, и слова он тарабанил со скоростью, на кою человеческая гортань вряд ли способна. |