Изменить размер шрифта - +
Дело в том, что все эти "осколки бытия" оставил после себя один-единственный человек. Я переходил от холста к холсту и с наслаждением читал, что на этих бумажках написано. Особенно мне понравилось одно письмо, выполненное цветными карандашами: "ДАРАГОЙ ДИДЯ САЙ! CnACNBA ЗА КЛАСНУЮ МАШЫНУ. AHA OMNHb КЛАСНАЯ. ТВОЙ ЛАРИ". А вот приглашение на прием: "Сай и Регина Векслеры приглашают Вас на банкет по случаю пятнадцатилетия (сами удивляемся!) совместной жизни". А рядом — счет из больницы за содержание и лечение Даниэла Векслера, программка мюзикла "Хэлло, Долли!" и какой-то замызганный клочок бумаги, на котором нацарапано: "Анита Химмельблац" и номер телефона. Несмотря на сиюминутную достоверность и осязаемость деталей, и в самих предметах, и в картинах присутствовала какая-то отвлеченность, безысходная пустота, сопутствующая непостижимой бренности бытия — когда вдруг понимаешь, что даже если собрать каждый крошечный осколок, каждый фрагментик жизни, если тщательно просеять всю эту гигантскую груду, чтобы извлечь и сохранить всякую крупицу смысла, все равно не удастся заново сложить из этого целую жизнь.

По замыслу Билла, каждый холст был закрыт толстым листом плексигласа, который отгораживал от зрителя оба слоя изображения. Плексигласовый щит превращал картину в мемориал. Без него все эти вещицы и бумажки были бы доступны, но теперь, замурованный в прозрачную стену, образ Сая в окружении осколков жизни обретал недосягаемость.

Пока шла выставка, я приходил в галерею раз семь или восемь. В последний раз я был там накануне закрытия и столкнулся с Генри Хассеборгом. Я узнал его. Он часто шнырял по выставочным залам. Джек, который пару раз имел счастье с ним пообщаться, иначе как "эта жаба" его не называл. Хассеборг, писатель и художественный критик, известный своей игривой прозой и едкими статейками, был крошечным лысым человечком, всегда, как того требовала мода, одетым в черное. Помню его маленькие глазки, сплющенный нос и огромных размеров рот. Половину лица покрывала не то сыпь, не то экзема, которая переползала со лба на лысину. Хассеборг сам подошел ко мне, представился, сказал, что знаком с моими работами, и выразил надежду, что я пишу что-нибудь новое, поскольку, как выяснилось, он читал моего "Пьеро" и сборник эссе, и, по его мнению, "это колоссально". Потом он мазнул взглядом по одному из холстов и небрежно бросил:

— И как вам все это?

Я ответил, что "это" мне нравится, и даже очень, и начал было объяснять почему, но Хассеборг недослушал:

— А вы не находите, что все это — вчерашний день?

Я вновь попытался объяснить:

— Напротив, исторические аллюзии тут использованы с совершенно иной целью…

Хассеборг снова недослушал. Он был почти на целую голову ниже меня, так что ему приходилось при разговоре запрокидывать голову. Он подошел ко мне почти вплотную, и от этой близости я вдруг поежился.

— Я слышал, на него клюнули какие-то галерейщики из Европы? А какие именно, не помните?

— Не знаю. Если вам интересно, то Берни наверняка в курсе.

— Ну, насчет "интересно" — это громко сказано, старина, — хмыкнул Хассеборг. — Зауми у него многовато.

— Странно. А мне кажется, здесь есть неподдельное чувство.

Я замолчал, не понимая, почему он меня не перебивает, и снова продолжил:

— А как же Уорхол? Помнится, вы о нем писали. Уж если кто и работает от ума, так это он. Вот там заумь.

Хассеборг вскинул подбородок и подступил ко мне еще на шажок.

— Энди — это знамя, — сказал он мне таким тоном, словно это все объясняло. — Он держал руку на пульсе. Сразу знал, что именно грядет, и не ошибся. А ваш приятель Векслер все на задворках крутится и…

Не закончив предложения, Хассеборг взглянул на часы и засобирался:

— Черт, опаздываю.

Быстрый переход