|
И оба одновременно подумали о такси, хотя еще вчера подобное расточительство им бы и в голову не пришло. Но в логике чумы они уже усвоили важнейшую истину: нет ничего драгоценнее хотя бы нескольких часов относительного покоя, — по автомобилю хотя бы бродить невозможно.
В такси Витя, скрепившись, переждал, пока Юрка наговорится по-английски и выспросит, есть ли на барахолке фирменные шмотки, а затем покосился на Юрку, чтобы проверить, не испытывает ли тот раскаяние, что вверг родителей в такие расходы. Юрка сидел развалясь, изображая американского миллиардера. С выражением надменной пресыщенности он прикуривал сигарету, щелкая зажигалкой, успевшей Вите осточертеть еще минувшей ночью: Юрка то и дело зажигал ее, чтобы разыскать на полу вновь и вновь рассыпаемые таблеточные запасы. Витя хотел сказать ему, чтобы он не курил, Аню и без того укачивает, однако тут же понял, что подобные мелкие обязанности с Юрки отныне снимаются.
Но человек, с которого ничего уже и не спрашивают, — человек ли он? Человек — это тот, кто может быть виновным.
И какая возможна вина перед тем, на ком не может быть никакой вины? Случалось, жизнь заставляла Витю говорить неправду, только он никогда не думал, что способен лгать без смущения. И кому — родному сыну, от любви к которому он изнемогал, казалось, еще вчера! Да вот только… Любимый сын бесследно растворился в прежней жизни, которой тоже словно бы и не было, а его место заняла ужасающе на него похожая живая кукла — бессовестная, алчная, лживая, злобная, слезливая — смотря на что ее пробьет или переклинит. И если эта кукла с мотающейся головой и заплетающимися штанинами шутовских клетчатых, хочется сказать, панталон (на здешнем уже толчке купленных, не забыла про наряды!), влачась мимо магазина, вдруг потребует пива, сам бог велит соврать, что денег с собой нет, все деньги у мамы, а до мамы нужно еще добрести, вот и отсрочка, а за отсрочки только и идет борьба — борьба, в которой ложь есть самое законное и естественное орудие.
Если твой сын со слезами на глазах вдруг говорит тебе срывающимся голосом: ты не думай, я все понимаю, я причинил вам очень много горя, но не нужно считать меня окончательно погибшим, — да я и не считаю, чтбо ты, чтбо ты, конечно же, вскинешься ты в ответном порыве — и тут же будешь пойман на слове: дай, пожалуйста, денег за сигаретами сходить. Нельзя же в самом деле оскорбить недоверием человека, который решил начать жизнь сначала. Который тем более, заметив твое сомнение, сникает: да, я понимаю, мне уже нельзя верить… Разумеется же, ты замахаешь руками: чтбо ты, чтбо ты, я верю тебе, верю — не беда, что в кармане как назло не нашлось мелкой купюры.
И что ты станешь делать, когда только что каявшийся грешник заявится вполпьяна, заранее кривя презрительную гримасу на ожидаемые твои упреки (да и вообще, главное, мол, чтобы не героин), — ты возмутишься, оскорбишься, но все равно не обретешь уверенности, что на обманщика нельзя уже положиться никогда. С человеком не бывает «никогда», он может тысячу раз солгать, а на тысячу первый исправиться. Человек — но не кукла: куклы действуют по неизменной программе. Поэтому кукла, само собой, имеет право лгать людям, если так велит ее программа, — но и люди, само собой, вправе ей лгать — что же с ней еще делать!
Лгать, честно глядя в ее то бессмысленно пристальные, то бессмысленно бегающие глаза, с деланной серьезностью внимать ее речам, неизменно дураковатым независимо от того, на что ее пробило — на бахвальство, на оплакивание своей погибшей доли с проклятиями наркотикам и израильской полиции или на исповедальность, которая, как и все остальное, ровно ничего не значила.
И Витя только старался не встречаться с нею глазами, когда она начинала распинаться в любви к переламывающейся в далеком Тель-Авиве «Милке» — одна, на чужбине… А какая она верная — робкая, робкая, а не боялась ездить с ним за черным к арабам. |