Изменить размер шрифта - +
Ведь если человек нелюдим, значит, у него есть основание сторониться людей, стало быть совесть перед ними не чиста.

И чего только не рассказывали про него. Одни говорили, будто он по пьяному делу попал в городе под трамвай, потому что если человек не пьет, значит, от пьянства лечился. А лечатся, известное дело, только алкоголики. Другие говорили, что он бывший полицай, который скрывается, и надо бы заявить куда следует, но не заявляли, потому что там, дескать, лучше знают. И потом на полицая он не тянул годами. Были и такие, которые утверждали, что он вернулся из заключения. Только все это были досужие домыслы, и выросли они на пустом месте, как вырастают лебеда и осот на вспаханной, но не засеянной целине.

Одно было ясно. Не было у нас такого человека, который испытывал хоть какую симпатию к этому Гундобину или, на худой конец, жалость. И хотя он был одноруким, так себя поставил, что никто его калекой не считал.

Для однорукого в деревне, будь он хоть какой из себя, пусть даже рыжий, всегда будет прозвище — Однорукий. А этого Гундобина люди окрестили Барсуком. И уже в этом было что-то особенное, выделяющее его из тысяч прочих одноруких.

Так и жил Барсук своим обычаем. По утрам ездил куда-то, говорят в район, а там — кто его знает. Домой возвращался поздно, что-то жарил на керосинке. И это мог видеть всякий до тех пор, пока однажды на окнах у него не появились занавески, и не простые, а те, которые продаются по двенадцать рублей за метр. Не успела по деревне пройти об этом молва, как случилось другое событие, еще более замечательное.

На деревенской улице появилась полуторка, доверху нагруженная какими-то узлами и ящиками. Рядом с Филей сидела немолодая уже, чернявая женщина в цветастом платке, вроде бы цыганка. А из кузова, из-под груды всякого хлама, с любопытством глядели на нас две пары шустрых карих глаз.

Увязая в колдобинах, с грохотом и скрежетом перегруженная полуторка взбиралась на бугор. И казалось, что все ее части едут самостоятельно, может быть даже не в одну и ту же сторону.

Дело было под праздник, и кое-кто в деревне уже успел хлебнуть хмельного, а у других к этому шло. Но многие все же вышли на крыльцо, чтобы посмотреть, в чем дело.

Нельзя сказать, чтобы они нам понравились — эта женщина и ее дети. То есть дети есть дети, и грех их судить, а женщина, пожалуй, была слишком смуглой, чтобы понравиться белобрысым и белоглазым синюхинцам.

Итак, в отдельности Барсук и его жена не были поняты и приняты. Но то, что чужой оказался женатым, и то, что у него были дети, как у всех, хоть и чернявые, вроде бы нас с ним примиряло. Однако он сам оттолкнул нашу руку.

Уже на следующий день, стоя в очереди за хлебом, Зинка Самохина, рассказала, как ходила проведать новоселов.

— По-соседски, — жалостливым голосом пела Зинка. — Спросить, может, надо чего…

— Ну, а они что? — нетерпеливо спрашивали в очереди.

— Захожу, а они как раз снидать сели… На столе картошка в мундирах, банка килек и поллитровка… «Здорово, — говорю, — соседи! С праздником. Вот зашла спросить, не надо ли чего». А она, эта непромытая, кудлы распустила, что есть ведьма, и говорит: «Ничего не надо, красивая, для себя береги». Сказала и молчит. А ребятенок ихний схватил со стола картошку и мне протягивает.

— Ах ты господи… — вздыхали в очереди. — Что ж ты?

— А ничего, повернулась да ушла. Больно нужна мне их ржавая селедка. У меня, если хотите знать, у зятя брат в области рыбным магазином заведует…

У Самохиной было сто правд на любой случай, и все хорошо знали ее слабость. Но эту правду люди выбрали сами, потому что она их вполне устраивала. Теперь они знали, что чернявая стерва, и поставили ее раз и навсегда на полку, где у них стояли стервы.

Быстрый переход