Она сидела на носу джонки и глядела по сторонам, очарованная, поражаясь по простоте душевной тому, что языческая страна может быть так прекрасна.
Время от времени они просили лодочника причалить к берегу, чтоб выйти на сушу и размяться. В безветренный день, когда нельзя было поставить парус, джонка двигалась не быстрее, чем пешеход. А в эти ранние осенние дни было полное безветрие, царило спокойствие, и джонки приходилось тащить на канате, прикрепленном одним концом к мачте, тогда как другой завязывали петлей и накидывали на плечи мужчин, шедших по берегу, по специально протоптанной для этой цели тропинке.
Когда они достигали деревни, Керри жадно вглядывалась в лица встречных. В них не было жесткости и бессердечия, заметных у горожан. Это были загорелые крестьяне, добрые, любопытные и, что правда, то правда, с изумлением глядевшие на людей, так на них не похожих, но охотно отвечавшие на улыбку, а при виде улыбки Керри всегда становилось легко на душе. Веселые, как сверчки, ребятишки, их отцы и матери были отныне для нее просто семьями, работавшими на земле, обычными людьми, и, думается, с этого момента она навсегда забыла, что перед ней «язычники». Это позднее определило ее жизнь среди них, хотя, по правде сказать, какие-то расовые предрассудки, заложенные в ней скорее всего еще в детстве и юности, у нее сохранились. Но страдание, нужда или чье-то очарование заставляли ее забыть о своих предрассудках, и она начинала видеть перед собой просто людей.
* * *
Я не могу забыть одну историю из ее детства, которую она нам рассказала; дело в том, что, хотя ее отец не желал быть рабовладельцем, он в то же время не позволял своим детям играть с цветными. В дальнем конце поля находился дом, который арендовала семья одного свободного негра, работавшая за право проживания. Семья там была большая, и Германус отгородился от них длинным забором, за который они не должны были выходить. «Мы иногда играли в этой части поля, но мне это было не в радость, — говорила Керри. — Цветные ребятишки взбирались на забор и с завистью на нас поглядывали. Однажды Лютер крикнул: «Нам не велят с вами водиться!» И те загалдели: «Мы знаем, мы знаем, мы же дети ниггеров!» Никогда не забуду, как это меня огорчило. Я поняла тогда, что значит быть черным в окружении белых. А Лютера я выбранила за то, что он проявил жестокость и напомнил им, кто они такие». При этом воспоминании глаза ее засветились нежностью и страданием. Она ведь так мечтала, чтоб все были счастливы!
Сколько раз я видела, как, проходя по китайской деревушке, она вдруг останавливается, словно Христос в Иерусалиме, когда он с величайшей в его жизни горечью возопил: «О Иерусалим, Иерусалим!» И я знала, как она, видя тяготы жизни этих людей, тоже не могла сдержать своих чувств: «Здесь не требуется так уж много перемен, — говорила она. — В этих деревнях надо изменить лишь кое-что. Чем плохи эти дома, улицы, поля? Пусть они остаются такими, какие есть. Если б только эти люди не убивали новорожденных девочек, не держали своих женщин в невежестве, не уродовали им ноги, не возносили свои молитвы из одного только страха, если б убрать с улиц всю эту грязь и забитых до смерти собак, — эта страна была бы поистине прекрасна, надо лишь умело использовать то, что дано небесами ее жителям».
И снова она восклицала: «Я не хочу, чтобы они нам подражали. Пусть живут, как жили, в своих деревеньках, больших и малых городах, только приучить бы их к чистоте и добру как бы это было чудесно!»
За долгие годы, что я прожила среди китайцев, я не видела, чтоб она учила их чему-нибудь, кроме самых простых вещей, — таких, как добродетель и чистота. Ей, с ее деловитостью, доставляло невиданную радость взять какой-то местный продукт и показать им, как лучше его использовать. «Вам ни к чему заморские товары и куча денег, — говорила она женщинам. |