А конец… Иногда Петр Григорьевич представлял себе жизнь, не только свою, а жизнь вообще, в виде вращающейся сцены в жизненном театре. Вот откуда-то из кулис небытия она медленно выносит на свет рампы орущего и писающего младенца, вот младенец уже пошел, вот влюбился в первый раз, вот стал взрослым, родил уже своих детей, вот начал стареть и хворать, а сцена по-прежнему неумолимо совершает свой мерный круг, неся его к другому черному провалу, чтобы освободить место для новых поколений, которые уже нетерпеливо ждут своей очереди за кулисами. И ничего на свете не может остановить эту жестокую машинерию жизни и смерти.
Но что все-таки имел в виду доктор, на что намекал? О какой такой вещи хотел с ним поговорить? О чем говорить, когда сам назначил мне срок последнего отбытия… Наверное, посоветует какого-нибудь мага в десятом поколении с дипломом доктора космических исцелений. А что, они теперь вполне могут и с медиками в тандеме работать. Или сосватает святую какую-нибудь старушку. Какую-нибудь Матрону Красносельскую, Ульяну Тверскую или Ефросинью Большую Дорогомиловскую с бумажными иконками и расфасованными в старую газету травами. Впрочем, в его случае все они действительно могли соревноваться с медиками на равных. И те, и другие всё равно ничем помочь ему не смогут.
Назавтра Гурген Ашотович сказал, что никак не может найти своего таинственного знакомца, но обязательно разыщет его.
За окном было уже совсем темно — все-таки август. Его последний август. Впрочем, надо привыкать — у него теперь почти всё последнее. Последняя осень. Хорошо, если будет и последняя зима… Люди ждут первого снега. Ему бы хоть последний снежок в своей жизни успеть увидеть. Петр Григорьевич посмотрел на часы. Без пяти десять. Сейчас придет сестричка Даша сделать ему двойной укол на ночь, обезболивающий и успокоительный. Совсем молоденькая, лет, надо думать, не больше девятнадцати-двадцати, белобрысенькая, с забавными локончиками волос, всегда выбивавшимися из-под белой накрахмаленной шапочки, в меру пухленькая, какая-то пушистенькая, как котенок, улыбчивая. А ну, Петр Григорьевич, готовьте попу, — пропоет она, протрет спиртом место для укола, выпустит вверх тонкой серебряной струйкой каплю содержимого шприца, чтобы удалить из него воздух перед уколом. Не больно? — проворкует она, а он ответит под ее смех: ну что вы, Дашенька, даже приятно.
Он как-то читал, что какие-то дикари, теперь, наверное, их в традициях нынешней политкорректности нужно называть не дикарями, а аборигенами, считают (или это они раньше считали, еще до того, как появились у них в джунглях Макдональдсы, кто их знает) сон малой смертью. В его случае, невесело ухмыльнулся он, похоже, сон — это уже не малая смерть, а малая жизнь. Во сне не будет ни Гургена Ашотовича, зачитывающего ему приговор без права апелляции, ни мыслей о конце и бездонном черном провале, который ожидал его там. А будет какая-то веселая жизнь, в которой Таня, его первая жена, настоящая жена, настоящий друг и товарищ, не чета нынешней, жива и весела и называет его «дорогой мой купец», сын еще думает о будущем и не помышляет о наркотиках и уж подавно не собирается в монастырь, где он уже живет почти четыре года, напрочь вычеркнув отца из своей жизни. И одна картинка прежней жизни будет сменяться другой, как в детском калейдоскопе, без всякого смысла и логики, а потом в прежнюю жизнь как-то незаметно вплывут картины настоящей. Но не больничной с мыслями о скором конце, а планы развития и процветания его ИТ-компании. Его компании… Смешно.
Петр Григорьевич вдруг вспомнил свой последний разговор с сыном. «Понимаешь, отец, — печально, даже скорбно сказал он, и сердце Петра Григорьевича словно обручем сжало, — я тяжко болен. И дело не только в наркотиках. Дело и в другом. Кроме дури подсел я и на более страшный крючок. Я вдруг задумался, для чего мы живем, в чем смысл жизни. |