Как в общем-то и Лэнгли, Надженты и Сильверсмиты. Чувство вины за совершенное предательство не позволяло мне вернуться в Ноттинг-Хилл — пусть даже просто заехать на выходные. Еще одного расставания с Салли я бы просто не выдержал. Мысль о том, что я заставил ее пережить точно такую же потерю, от которой страдал сам, усугубила мое одиночество и напрочь стерла радостное возбуждение первого семестра. Я сделался тихим, депрессивным студентом, одним из тех унылых персонажей, которых однокурсники практически не замечают и которые словно бы самими законами природы исключены из процесса сведения знакомств. Я взял курс на ближайший очаг. Таковой обнаружился в Северном Оксфорде и принадлежал отечески заботливому преподавателю и его жене. Некоторое весьма непродолжительное время там я и процветал, и находились люди, которые говорили мне, что я умен. Но чтобы отучить меня пускаться время от времени в бега, этого было недостаточно, и я удрал сначала из Северного Оксфорда, а затем, на четвертом семестре, и из самого университета. Еще долгие годы после этого я то и дело срывался с места и оставлял за спиной адреса, места работы, друзей, любовниц. Время от времени мне удавалось заглушить по-детски неуемное чувство одиночества, подружившись с чьими-нибудь родителями. Меня приглашали в дом, я возрождался к жизни, а потом снова сбегал.
Эта весьма прискорбная психическая аномалия ушла в прошлое после того, как в середине четвертого десятка я женился на Дженни Тремейн. И все переменилось. Любовь, этот чудо-лекарь, если воспользоваться фразой Сильвии Плат, поставила меня на рельсы. Я начал жить по-настоящему, или, скорее, жизнь вернулась ко мне в полной мере; из юношеского опыта с Салли я уже давно должен был вынести одну простую вещь: хочешь обрести утраченных родителей — сделайся родителем сам. Лучший способ утешить брошенного и хнычущего где-то внутри ребенка — завести своих собственных детей и любить их.
И в тот самый момент, когда нужда в родителях отпала окончательно, я наконец нашел то, что искал, в лице тестя и тещи, Бернарда и Джун Тремейн. Вот только очага никакого не было. Когда я только-только с ними познакомился, они жили в разных странах и отношения между ними были, мягко говоря, прохладными. Джун давным-давно перебралась в отдаленный горный район на юге Франции, и болезнь уже принялась за нее всерьез. Бернард был этаким светским львом и свободное время по большей части проводил в ресторанах. С детьми они виделись редко. Со своей стороны, Дженни и двое ее братьев уже давно поставили на родителях крест.
От привычек, которые складываются годами, отказаться не просто. Дженни раздражала настойчивость, с которой я старался наладить дружеские отношения с Джун и Бернардом. Через несколько лет общения с ними я понял, что та эмоциональная пустота, то ощущение заброшенности и несвязанности ни с кем и ни с чем, от которого я страдал с восьми до тридцати семи лет, имело немаловажные последствия в психологическом плане: чувство преданности мне было чуждо, я ни во что не верил. И не то чтобы я был человеком сомневающимся, или из чистой рационалистически фундированной любознательности принял на вооружение такую полезную вещь, как скептицизм, или, скажем, видел веские доводы со всех сторон разом, — просто не было на свете такого славного дела, такого вечного принципа, такой фундаментальной идеи, с которой я был бы в состоянии себя идентифицировать, не существовало никаких трансцендентальных сущностей, в чье существование я мог бы искренне, страстно или тихо, для себя, поверить.
В отличие от Бернарда и Джун. Они оба начали как коммунисты, потом их дороги разошлись. Но их стремление верить во что-то ничуть не пошло на убыль. Бернард был талантливым энтомологом; всю свою жизнь он был предан скромным радостям научного мировоззрения, где каждый символ веры заранее обставлен массой осторожных оговорок; на место коммунизма пришла тридцатилетняя борьба за социальные и политические реформы. Джун уверовала в Бога в 1946 году, после встречи со вселенским злом, принявшим обличье двух черных собак. |