В конце концов репетиции и выступления превратились во что-то сродни сеансам группового чтения мыслей. Отчасти они всегда таковы, но под управлением Фуртвенглера дело дошло до логического завершения. Ничего другого не оставалось, обо всем приходилось догадываться самим. Бремя внезапной самостоятельности, возложенная на оркестр ответственность – все это оказалось неожиданным, непривычным, пугающим, а временами поражало, словно разряд электричества. И вдобавок вполне соответствовало коварному, неустойчивому сопротивлению Фуртвенглера нацистам. Не позволяя наци распоряжаться собой, он не диктовал своей воли оркестру, хотя именно в этом, можно сказать, и заключается ремесло дирижера. Но самое удивительное – как часто оправдывал себя этот подход, как часто, следя за его содроганиями, музыканты видели, что дирижер сбился с темпа, однако, веря в него, играли, словно единый организм, единый разум. Лучшего ощущения в мире не существовало и существовать не могло.
Естественно, Фуртвенглера полюбили бы только за одно это. Некоторые из других дирижеров были ревнителями строжайшей дисциплины, как, например, Кнаппертсбуш, или идиотами, как, например, Краусс, не говоря уж об омерзительной холодности величайшего из врагов маэстро, фон Караяна. Нет, хорошего дирижера всегда ценят, а дирижеров великих нередко любят… однако в случае Фуртвенглера дело этим не ограничивалось. Подобные чувства литаврщик испытывал большую часть сознательной жизни: в юности он играл на контрабасе, удостоился места в оркестре Берлинской Филармонии, рядом с самим Эрихом Хартманом, однако с началом прошлой войны отправился на фронт, во время атаки, с переломами левой руки и ноги, застрял на ничейной полосе, после чего одиннадцать суток проторчал там, под огнем с обеих сторон, питаясь пайками убитых, стараясь укрыться либо отползти к немецким окопам, казалось, с каждым днем отодвигавшимся, отступавшим дальше и дальше. Наконец наткнувшиеся на него среди ночи патрульные оттащили его к своим, но прежним он так и не стал, ни телом, ни разумом, а главное, частенько не мог унять легкую дрожь левой кисти. Казалось, его музыкальной карьере конец, но Фуртвенглер, поглядев на его игру, сказал, что тремор, возможно, пройдет, если бить в барабаны, что изъян только сделает его «быстрее».
Так перед ним снова открылась дорога вперед. Большое дело… однако среди оркестрантов могло отыскаться немало других, обязанных местом в оркестре, а может быть, даже жизнью, одному только Фуртвенглеру. Боттермунд, Цимолон, Лейшнер и Бруно Штенцель – наполовину евреи, еще с полдюжины человек, включая сюда концертмейстера, Гуго Кольберга, женаты на еврейках…
– Она всю жизнь была такой, – с грустью объяснял Кольберг. – Жаль, но вот, поди ж ты. Что я могу поделать?
Ничего… однако Фуртвенглеру кое-что удалось. К великому огорчению маэстро, вопреки всем его возражениям, «чистых» евреев выжили из оркестра, вытеснили из Германии еще в тридцатые, но после этого он настоял на том, чтобы его музыкантов и их жен оставили в покое. Естественно, Геббельс вознамерился его сломать, и, дабы удержать фронт, маэстро пришлось пожертвовать музыкальной карьерой, уйти в отставку с поста директора Филармонии и Государственной оперы, отказаться от всех официальных должностей, так что теперь он дирижировал только в качестве гостя, принимая приглашения на индивидуальной основе, а в завоеванных странах не выступал никогда. И никогда не салютовал по-нацистски – даже в присутствии Гитлера всякий раз поднимался на возвышение с палочкой в руке и сразу же подавал знак к началу, причем в совсем необычной, не свойственной ему прежде манере. Все понимали, чувствовали: это протест.
Теперь он пребывал в дальней дали, с головой ушел в музыку Бетховена, величайшего из немцев. Что ж, в добрый час. Бетховена несложно счесть кем-то сродни божеству: его музыка естественна, точно солнечный свет или морские волны, однако он был глухим стариком, усердным тружеником, день за днем корпевшим над нотной бумагой. |