Мать не могла простить, что ей сообщили ложную весть. Обманули их. Она билась в истерике. Потеряла рассудок. В конце концов мужу пришлось держать ее, пока она себя не покалечила. А я думал: ведь это недоразумение все же было подарком судьбы, верно? Им было даровано лишнее мгновение счастья, перед тем как правда сразила обоих, смерть дала им отсрочку, и в этот лживый миг они, наверно, жили полнее и ярче, чем когда-либо? Не стоило ли им поблагодарить за это? Ведь скорбь не имеет обратной силы. Мгновение, когда они верили, что дочка жива, по-прежнему правдиво.
Скоро прозвенит звонок с урока. Сейчас осень 1965-го. Октябрь — месяц мрачный. И неустойчивый. С утра было солнечно. А теперь опять начался дождь. Я думаю о картонной коробке на багажнике. Отсыреет она. Надо организовать новую, чтоб возить цветы. Я думаю о другом, чтобы не думать об этом. Не думаю о Путте, который небось замышляет враждебные козни. Думаю о той девочке, которая отморозила лицо, плавая ничком в Фрогнерхилене. Даже родители не могли узнать свою дочь, когда ее вытащили из воды. Ни с того ни с сего думаю о руках Авроры Штерн.
Учитель Халс протягивает мне историю литературы.
— Читай, — говорит он.
Именно этого я и боялся.
— Читай, — повторяет учитель Халс.
Я не выговариваю «р». Врожденный дефект. Мама водила меня к знаменитому логопеду на Нурстранде. Он втыкал мне в язык иголки. Без толку. Подкладывал под язычок деревянные щепочки. Тоже без толку. Два дня я лежал в Государственной больнице, с проводами, прикрепленными к голове, и полным ртом электричества. Но «р» по-прежнему не выговариваю. Некоторые твердят, будто я говорю как ребенок. Не устный я человек. Письменный по натуре. Одна буква во мне с дефектом. Я вроде пишущей машинки, у которой недостает одной клавиши.
Ладно, начинаю читать. Знаменитое стихотворение Сигбьёрна Обстфеллера «Гляжу». Читаю быстро, лишь бы разделаться, и с первыми строфами справляюсь вполне благополучно, во всяком случае, учитель Хале меня не прерывает, стоит с закрытыми глазами, и на лице у него написано наслаждение этими норвежскими стихами.
А дальше — то самое. Искристая росинка. Ну при чем тут, скажите на милость, искристая росинка, если в третьей строке день, солнце, да еще и алое? Может, в стихах тоже октябрь? Я собираюсь с духом.
И с разгону шпарю дальше:
Но учитель Халс открыл глаза и поворачивается ко мне, одновременно поднимая левую руку:
— Как ты сказал?
Я без передышки продолжаю, будто совершенно уверен, что все пройдет, рано или поздно останется позади, да так оно и будет, только ведь это из другой оперы.
— Вот какова земля. Вот каков дом человеков.
Учитель Халс прерывает меня:
— Нет, нет, нет. Начни сначала!
И я начинаю сначала. Прикидываю, не перескочить ли попросту через эту искристую росинку, но разве перескочишь — учитель Халс сразу заметит. По мере приближения к злополучной строчке меня бросает в пот, вдобавок поэт снабдил ее восклицательным знаком, чтоб не было никаких сомнений: эти два слова должны стоять в стихотворении как столб, как свая; голос у меня дрожит, я на грани обморока, выкрикиваю строчку, словно это поможет, но получается только хуже: искристая росинка!
Учитель Халс качает головой, кладет руку мне на плечо и, стало быть, прерывает в третий раз. Многовато на протяжении одного стихотворения.
— Ты насмехаешься над стихами Обстфеллера? — спрашивает он.
— Нет, ни в коем случае.
— Тогда повтори за мной: искристая росинка! Громко и отчетливо, чтобы мы постарались не промочить ноги!
Я собираюсь с силами, и все равно безуспешно, получается, как всегда, еще хуже:
— Исклистая лосинка!
Учитель Халс наклоняется ближе, словно так лучше поймет:
— У тебя изрядный дефект речи. |