Вырвался, повидал Русь – нет ничего, обманула весна: везде раздоры, дележка, обманный крик на мираж: «Земля, земля!» – и нет земли, цвет измят, крест растоптан, всюду рубят деревья, как будто хотят себе рубить новый крест – орудие казни позорной. Хочу спрятаться в любимый свой город, где, бывало, так хорошо одуматься, в себя прийти, и тут, как в злую погоду на северном море, волны горой ходят, а люди на них, как щепки разбитой старой посудины: там, где весною радость была, теперь всякая мелочь наверх поднимается и выкрикивает то призывы к общему миру, то к гражданской войне, то к старой войне до полной победы, то просто кричит: «Авантюра!»
Смотрю на злые волны, и вот корабль спасения – с отсутствующим взглядом, с черными крестами на белых погонах тот странный человек с кружкой в руке и повторяет:
– Товарищи, забудем личные интересы!
Возле него раздаются листочки: «Спаситель скоро придет!», вон прилепили даже в трамвае, повыше: «Красный бал», пониже: «Спаситель скоро придет».
При близких выстрелах из пулемета с искаженным от злобы лицом один мелкий чиновник – я знаю, он хочет крикнуть сильное, как у Достоевского, слово «Убивец!», но выкрикивает ходячее название октябрьскому выступлению: «Авантюра!»
С холодной злобой отвечает рабочий:
– Я обращаю авантюру на вас!
Два образованные скептика, указывая на листик «Спаситель придет», говорят, улыбаясь:
– Он придет во фраке из Месопотамии.
Духовный воин повторяет неустанно:
– Товарищи, забудем личные интересы.
А чиновник все кричит:
– Авантюра! А рабочий:
– Перестаньте, я вас застрелю! А я:
– Господи, помоги мне все понять, ничего не забыть [и ничего не простить!
Но кто же наш враг, кому не простить?]
К нашему берегу на Васильевском острове приплыла барка с дровами, и рабочие всю улицу завалили швырком. Пока было тепло, в этих дровах совершалась Вальпургиева ночь. Теперь, осенью, треньканье балалайки кончилось, иногда слышатся отсюда выстрелы: раз, два! – потом, словно подумав, еще. Вчера мне это объяснили: воров расстреливают.
На дальней линии живет чиновница с дочерью, я снимаю у них комнату. Все мы трое потерпевшие: старуха лишилась пенсии, я – руки на войне, дочка, шестнадцатилетняя девочка, я зову ее Козочкой, служила машинисткой в бюро вместе со мной, теперь торгует газетами и помогает матери в очередях. Мы живем как раз у тех дров, где расстреливают воров, низко у моря. Когда я ухожу в город послушать, что в Смольном, или раздобыть продовольствия, то мне кажется, я высоко поднимаюсь: снизу размывает наш остров вода, сверху, как ветер, его разрушают слова. Иногда, возвращаясь после бессонной ночи на рассвете, все слышанное я представляю себе воем осеннего ветра. Гонит ветер с войны призраки, души убитых, павших – за что? Они спрашивают смущенные сердца живых: «За что нас убили, за кого мы пали? за царя? – нет больше царя; за отечество?» Двенадцать Соломонов им отвечают на разные лады о том, как следует понимать отечество, что такое истинное отечество.
Слова падают мелкими камнями, рассыпаются мелким песком. Я слышу, один Соломон говорит:
– Русская революция виновата перед французской своим принципом бескровности, получается лицемерие: тут признается бескровность, а там самосуд.
Другой Соломон:
– Нужно открыть форточку, необходимо признать принцип крови.
Так возвращаясь домой, я будто спускаюсь все ниже и ниже, и вот на самом низу, возле булочной вижу свою старуху-хозяйку первой в хлебной очереди: во мгле осеннего рассвета сидит она на каменной ступени, в черном платке, неподвижная, как мертвая, и немигающими глазами смотрит на прекрасно вырисованные на дверях булочной булки и куличи. |