|
– Я даже не заметила!
Встав над Шкетом на колени, она приподняла его запястье, нащупала застежку. Шкет изумился донельзя, когда с ее руками сплелись руки Денни, и ножи открылись, отпали, и ничего не неуклюже: сбрую сняли, запястье покалывало.
Ланья поставила орхидею на подоконник под жалюзи, и орхидея замерла вертикально, высокой блестящей короной.
Шкет повертел освобожденной рукой, посмотрел, как гнутся волосатые костяшки и убитые кончики, – мозолистые ладони и суставы сжимались, разжимались, а потом рука устала, и задрожала, и упала. Кто-то подергал его за ремень. Кто-то стянул у него с плеча жилет. Шкет засмеялся, повернулся, а между тем через некую дверь в другой комнате вышло много людей.
Они занялись любовью.
Получилось энергично. Получилось грациозно. Получилось мощно. Он был теплом, что струилось вокруг них, между ними. Они были теплом, что струилось вокруг него, между ним и ними. Один раз, закрыв глаза, лицом во влажное одеяло, он провел рукой по ее грудной клетке, костяшкой большого пальца у нее под грудями (она затаила дыхание…), до плеча (…и выдохнула), а потом по руке, до сгиба ее локтя на животе Денни, и дальше, до кисти, сжимавшей Денни пенис.
Спустя миг его рука отодвинулась, наткнулась на дамбу ее бедра, перебралась. Он вдавил кончики пальцев в волосы у нее на лобке, скользнул вниз – взял в горсть, вдавил. Потрогал их гениталии – сначала одной, затем другому. Наконец рывком поднялся на колени, одно колено перенес через них, посмотрел, как они смотрят, поморгал. По щеке тек пот. Капля застряла в ресницах и задрожала. Он склонил голову.
* * *
Неужели в какой-то час, давался диву он, вместились четыре оргазма на троих? Теперь я понимаю, отчего поэт, хотя и может во всех завораживающих и психотропных подробностях обрисовать прелюдию, должен столь блаженную оргазмическую механику замещать звездочками или отступами: она распахивает такое, что становится понятно, почему, когда секс настолько хорош, можно сказать: «Секс – не главное», – и ощутить, что эти слова отражают некую тень истины.
Затем посреди своей аутопатетики он вспомнил: прежде чем можно будет как минимум заподозрить, что эти извивы мысли верны, с ними должны согласиться еще двое. Ухмыляясь, он приподнялся на руках, перелез через одного (задержался посмотреть на спящее лицо – задранное кверху, губы на миг сжались, ноздри раздулись, два пальца потянулись почесать нос и отпали, и все это во сне), поглядел на другого (на боку, губы приоткрыты, нижнее веко смято, чуточку приотворено над полоской глазного яблока, дыхание шуршит о свернутый кулак) и, достав у Ланьи из кармана и вставив в петлицу жилета авторучку, слез с антресолей, себе на голову стянув свою одежду.
Если проснутся, подумал он, решат, что он ушел в туалет?
В дверях он натянул штаны, надел жилет. Мазок холода на груди… Ручка. Оплетавшая его цепь была горяча. Он провел по ней кончиками пальцев, встревожившись и пытаясь припомнить отчего.
Странно притихшим коридором дошел до двери на веранду, открыл. И сощурился. На стенной обшивке, на досках внахлест, высоко лежали золотые трапеции. Влажную кожу вымазало бронзой. Каждый волосок на предплечье засиял янтарем.
Он услышал, как шумно дышит; захлопнул рот.
Прежде чем в глазах помутилось от слез, опустил взгляд и увидел, что одна призма на груди отсвечивает на кожу крохотной цветной цепочкой.
Дом за спиной безмолвствовал.
Шкет потер глаза, потряс головой.
Да слезы и сами унялись.
Он снова поднял взгляд, в окно веранды опять посмотрел на горизонт…
Только поступив в Колумбию и переехав в Нью-Йорк, он привез с собою абсолютный ужас пред Бомбой. Дело было в октябре; по четвергам утром занятий не было, и он в полусне валялся в пропотевших простынях настырного бабьего лета. |