|
Если хватит изюму, косолап и шершневых голов в позолоте, можешь мечтать, грезить, врать, точно сакс, хоть юлишь ты, как вирджинская ветчина. Джордж! сколько искусности я истощил, заполняя пять потерянных дней.
Разговор с фанерным Форестом у Тедди:
– А сейчас ты что пишешь?
– Ничего не пишу, – сказал я. – Ничего не пишу и не собираюсь.
Он помрачнел, а я понадеялся очень сильно, что эта ложь смахивает на правду хотя бы структурно. Но с чего бы? Потому уже давным-давно я и пишу только этот дневник. И, спасибо ослепшим звездам, чувствую, как даже эти силы утекают.
Какие еще дни утекли из моей жизни? Прошла неделя – я не помню пяти. Пройдет год – сколько дней вам больше никогда не придет на ум?
* * *
тут работает? – спросил я.
Но Фауст зашагал дальше меж затененных станков.
– Вот, – сказал он. – Ты же это хотел посмотреть?
Я подошел к верстаку. Конторский линолеум поблескивал свинцовой стружкой.
– Вон. – Фауст желтым указательным ногтем ткнул в печатную форму.
Серым на сером там выступало:
– Но?..
– Это ж ты, нет? – Его кудахтанье отдалось эхом в потолочных трубах.
– Но я не давал Калкинзу второй сборник! Калкинз даже не знает, есть ли второй сборник!
– Может, угадал.
– Но я не хочу, чтобы он…
– У них еще некрологи должны быть заранее, на всех знаменитых, которые тут могут помереть.
– Так. Валим, – сказал я. – Пошли отсюда.
– Ты меня все донимал, чтоб я показал, где печатали…
Я отошел от верстака.
– Я что-то не вижу тут бумажных рулонов. Станки не работают. Ты что хочешь сказать – вот здесь каждый день печатают газету на тридцать шесть полос?
Но Фауст уже удалялся, по-прежнему кудахча; седые волосы – бакенбарды, борода и на затылке – заслоняли блеск цепи.
– Жуакин? – позвал я. – Жуакин, а когда ее печатают-то? Сюда, по-моему, люди перестали заходить еще до
* * *
пошел по Бродвею. Дым совсем трындец – накатывал из переулков, драными многослойными пеленами занавешивал улицы. В одном квартале зашторивал фасад восьми(я посчитал)этажного здания, сочился из битых окон, водопадом обрушивался на улицу, громоздился курганом и оползал.
В одном месте кусок мостовой покрыли железными плитами (кто-то не доделал ремонт), и они загрохотали под ногами. Спустя еще полчаса здания выросли, улица раздалась, а небо посерело и пошло полосами, как побитый временем холст, как посеребренный бархат.
На широких ступенях черно-стеклянного конторского корпуса – фонтан. Я подошел посмотреть: влажные пятна цвета на пыльной мозаике дна; пентаграмму патрубков в бетонном шаре окаймляла ржавчина; я перелез через ограждение и заглянул туда, где, по моим догадкам, прежде что-то росло, – культи засохших стеблей в пепельной земле; колечки от банок из-под пива и газировки. Один раз босой ногой наступил в мокрое пятно желто-зеленой мозаичной плитки; поднял ногу, оставив меловой след.
Из-за угла вывернул автобус. На сей раз не напугал. Я перепрыгнул ограждение фонтана и кинулся вниз по ступеням.
Двери хлоп-шлепнули, не успел автобус затормозить.
– Эй, – окликнул я. – Вы далеко по Бродвею доезжаете?
Ему кажется, что опыт, обломками прослаивающий страницы / лепестки «Орхидей», подарил ему на прощание идеальный голос, которым не сказать ничего; и ничего скучнее вообразить нельзя. (Чтобы это предложение представлялось осмысленным, оно должно быть предельно уродливо. |