|
А оно не уродливо – не вполне. Так что задачи не выполняет.)
Знаете, какое лицо бывает у человека, если пробудить его от глубокого сна чем-нибудь серьезным – пожаром там или смертью? (Плюгавый лысый черный с глазами как устрицы, одержимый, таскает свой автобус отсюда туда.)
– А вам далеко?
Я ему ответил:
– Довольно далеко.
Пока он прикидывал, далеко ли это, я сел в автобус. Затем мы оба вспомнили, как я ехал в этом автобусе последний раз; я не понял, от этого ли воспоминания он слегка втянул голову в воротник цвета хаки. Но точно говорю: мы оба думали об этом. Еще я думал: других пассажиров в автобусе нет.
Он закрыл двери.
Я сел у него за спиной и посмотрел в широкое лобовое стекло, как мы колтыхаемся по улице.
Обернулся на шум.
Все рекламные площади заполонены плакатами или фрагментами плакатов с Джорджем. Над окном сверху вниз смотрело его лицо; а вон его колени. На длинной наклейке над дверью – его левая нога, от ступни до середины бедра, горизонтально. На трети изображений – паховая область.
Снова шум; я встал и, перехватывая руками, поручень за поручнем, пошел по проходу. Старик – притворявшийся спящим – сполз по заднему сиденью так низко, что я разглядел его, лишь миновав вторую дверь. Один буро-костяной глаз открылся над потрепанным воротником, косо перечеркнувшим черную складку уха. Старик опять закрыл глаз, отвернулся и опять испустил этот придушенный стон – звук, в котором я до того подозревал натугу и ропот двигателя.
Я сел, босую ногу поставив на теплый кожух колеса, а сапог – на перекладину под сиденьем впереди. Дым льнул к стеклу густой жижей; по окну змеились ручейки. А в мыслях (мысли замысловаты): жизнь – дым; ясные полосы, что вторгаются в него и им же стираются, – стихи, преступления, оргазмы; переносил эту аналогию на все до единого сотрясения и скачки автобуса, на рябь по стеклу, заметил даже, что в окна через проход видны кое-какие дома.
Фальсификация этого дневника: начать с того, что моей повседневности он не отражает. Здесь часами царят в основном тишина и скука. По большей части мы сидим, глядя, как ускользает от нас скучное небо. Честно говоря, о таких глупостях и писать незачем. Когда случается что-то прямо захватывающее, кровавое или важное, оно отнимает столько времени, физической энергии и мыслей, что писать об этом невозможно. В голову приходят четыре истории в гнезде, которые я был бы не прочь записать, когда они происходили, но в процессе они завершились так полно, что избыточно их даже упоминать.
Записана, таким образом, хроника инцидентов, обладающих потенциалом цельности, которая не была достигнута в процессе; картина, опять же, фальшивая, поскольку эти истории не отображают ни ткани нашей жизни в целом, ни узловых деталей ее узора.
Изображать одно слишком скучно, другое – слишком сложно. Видимо, поэтому (хотя я извожу все больше бумаги, пытаясь воссоздать ощущение, которое было у меня, когда мне казалось, будто я пишу стихи) я не поэт… уже? Вероятно, стихи кому-то на это намекают, а мне видятся сухими, как последние листики, опадающие с горелых деревьев на Брисбен. Стихи – мгновения, когда мне хватало напора видеть – и энергии выстроить – некую стройную аналогию, что завершала видение.
Они меня не отпускали две недели? Три?
Я даже не уверен, что они были. Для этого нужен еще один такой выброс. Мне осталась только изнурительная привычка словами выбирать слабину своей жизни.
Автобус затормозил. Шофер развернулся; на миг мне почудилось, что обращается он к старику позади меня:
– Дальше не завезу, – вцепившись в поручень на спинке водительского сиденья, неловко топыря локти. – Мимо магазина я тебя провез. – Он подержал многозначительную паузу; это он зря. |