Изменить размер шрифта - +
Эх, Леха, даешь ты… Сейчас в больницу поедем. У тебя сердце ни к черту, дурак.

В груди отпустило. В глазах прояснилось. За сугробом, где урчала снегоуборочная машина, действительно стойко сопротивлялся вьюге темно-синий рекламный шит «Йоджи Ямамото» — новый мужской парфюм. Но глаза прекрасного, как темный ангел, рекламиста были точно его глазами. Жданович отвернулся. Он хотел жить. Хотел в больницу под капельницу. Он боялся самого себя этой ночью. Эти глаза, что являлись ему теперь так часто, могли наделать непоправимой беды.

 

— Там на той стороне университет? — спросила Катя таксиста.

— Кунсткамера, — за таксиста ответил Мещерский. — Помню, еще в пятом классе повезли нас в Ленинград на экскурсию. Куда только не водили нас, а вот Кунсткамеру учителя посещать запретили строго-настрого. Но мы с пацанами все равно рванули туда, просочились. Я там чуть в обморок не грохнулся, когда двухголового теленка увидел и этих заспиртованных уродцев в банках.

Катя оглянулась — в этом городе в первый день Нового года может случиться все, что угодно: например, призрак поэта постучит в двери вашего номера или Медный всадник неуклюже прогарцует мимо вас по встречной полосе.

— Что за радость была Петру собирать эту коллекцию уродов? — спросила она.

— Модно было. Необычно, эпатажно, ужасно, устрашающе, — Мещерский пожал плечами. — Уродство — вещь редкая. Красота встречается чаще, а уродство часто уникально, поэтому и вызывает к себе нездоровое любопытство. А некоторых просто завораживает. Но таких мало. Они сами по себе уникумы.

В Петергофе было градусов на пять холоднее. Вьюжило, с Финского залива дул ветер. Они никогда бы не попали на территорию парка в такой поздний час, если бы не приятели Мещерского из числа сотрудников музея. Хмельные по поводу Нового года и длинных праздников, приятели не спали уже вторую ночь. Все как-то быстро перезнакомились и породнились. Пили шампанское — за удачу в новом году, за дружбу, за любовь, увязали в снегу, барахтались в сугробах. В темноте при зажженных карманных фонарях и бенгальских огнях путешествовали по парку.

Па расчищенной от снега площадке у Монплезира смотрели на залив, на темную громаду Большого дворца.

— О чем ты думаешь? — спросила Катя Кравченко. Она заметила: после происшествия в баре был он немногословен.

— Так, вот думаю, сколько, оказывается, времени утекло. — Он повернулся, загораживая Катю от ветра.

— С каких же это пор? — Катя прижалась к нему.

— Ну так, вообще. Жданович.., я его записи, по-моему, класса с восьмого крутил. И «Крейсер» долгушинский… Сколько с их песнями связано воспоминаний.

— Например, самая первая и жизни сигарета, да? Бычок?

— Ну, это «скорпы», «Скорпионс», — Кравченко обнял Катю. — Какой вот только это класс был, пятый, шестой? Потом мопед, потом мотоцикл мне отец подарил. Я тут же седло раскурочил, приподнял. Под байкера косил, конечно, страшно. Это Оззи Осборн и опять «скорпы»… «Алиса», Кинчев.

— А первая девочка? — спросила Катя.

— Это «Наутилус». «Казанова, Казанова, ты моя женщина. Я твой мужчина», — спел Кравченко басом. — Класс этак девятый.

— Не ври безбожно.

— Я вру? Ладно, Казанова и попозже мог быть.

— Приятно все это вспоминать?

— Щекотно. И грустно как-то. Посмотрел я на них сегодня — на Ждановича, на Долгушина и… Вот ведь были люди. Кумиры. Мои, личные, не чьи-нибудь.

— Разве они умерли? — спросила Катя.

Быстрый переход