— Поздно, — говорит Надя и отворачивается. Ее плечи под светлым пиджаком печально поникают, и сейчас она больше, чем когда-либо, кажется похожей на призрак. — Слишком поздно. Надо было остановиться еще тогда, в парке. А теперь с каждым промежутком времени нас здесь становится все больше.
— Вас? — удивленно-непонимающе спрашивает Наташа и оглядывается, но не видит ничего — только пустота, только серое и туман, только асфальт и тишь, и та, что говорит с ней, здесь одинока. — Кого вас, Надя?
Надя молчит. Она поднимает руку, небрежно-кокетливым жестом, давно знакомым, перекидывает спутанные пряди волос на плечо и ссутуливается еще больше, словно под их тяжестью, и на светлой ткани ее пиджака вдруг расцветают ослепительно яркие красные пятна — они расползаются, захватывая нитку за ниткой, съедая нежно-светлое.
— Почему ты не можешь просто поверить мне, — говорит она, не поворачиваясь, и Наташа вздрагивает, не отрывая глаз от ее спины, — это не Надин голос — шуршащий, шепелявый, старушечий, чужой. — Тебе всегда хочется каких-то доказательств! А получив, ты тут же начинаешь жалеть, что их потребовала. Ты ведь понимаешь — уже все прекрасно понимаешь.
— Надя, я…
Она поворачивается, и Наташа отшатывается назад, и ей кажется, что вокруг темнеет, и прорастают из серой пустоты раскидистые старые платаны с пожухшей от жары листвой, и слышится вой сирены, и призрачно мелькают синие огни. Глаза Нади смотрят на нее с чужого лица — смотрят нехорошо, упорно, а само лицо — страшная кровавая маска с блестками прилипшего стеклянного крошева, и под разбитыми губами на месте зубов — неровные обломки и дыры. Такой ее подняли с асфальта тогда, в августе двухтысячного, такой она и умерла в больнице несколько часов спустя.
— Что такое? Кровь? — шелестит ее голос. — Моя кровь не на тебе, ее не стоит бояться. Она уйдет — рано или поздно все уйдет, рано или поздно забывается любая кровь.
Надя отворачивается и смотрит в туман, из которого вышла, и Наташа смотрит следом, и чувствует, как по ее коже расползается холод — липкий, серый холод. А из тумана выходят люди, один за одним, распарывая, разгоняя пухлые клочья, ступают на асфальт, обретают цвет, и взгляд, и их шаги становятся слышны. Она оборачивается — убежать — но и с противоположной стороны туман разрывают знакомые лица, плывут к ней. Но на полпути люди останавливаются. Не подходят, не бросаются на нее, не тянут рук. Просто стоят и смотрят. Молча. И Наташа знает, что они ее видят, хотя глаза есть не у всех, но они ее видят. И убежать некуда, и отвернуться некуда, и закрыть глаза не получается, словно у нее нет век. А они смотрят.
Высокая полная женщина с золотыми массивными кольцами на пальцах и рассыпавшимися в беспорядке волосами. Ее розовый халат прорезан во многих местах, и в прорехах видна запекшаяся на порезах кровь. Но самая страшная рана — на шее, рассеченной почти наполовину, — темное отверстие зияет, словно жуткий безгубый рот. Не по-женски короткие и сильные пальцы тоже в крови, но золото колец сияет сквозь нее — чистое, умытое, свежее. Людмила Тимофеевна Ковальчук. Первая, кто заплатил. Вот и ее сын, Борька, стоит рядом со свернутой и сломанной от страшного удара шеей и разбитым лицом, — первый, кто был нарисован. После того, как Наташа сказала себе, что никогда больше не будет рисовать.
Измайловы — стоят строго, торжественно, под руку, словно на свадебной фотографии старых лет. Григорий слегка склонил голову набок, и ран от стамески почти не видно, но лицо — как застарелый кровоподтек, сине-зеленое, распухшее. С халата и волос Ольги течет вода — теплая, мыльная, и она улыбается белыми губами, к которым прилипли синеватые крупинки нерастворившегося стирального порошка. |