Когда мы на людях, нам льстит, чтобы нас разглядывали, пытаясь угадать по нашему обличью, что мы за птицы. Это некоторым образом социальный ритуал, так?
— Безусловно, но...
— Тебе кажется, что в доме, не на людях, действуют иные правила?
— Разве нет?
— По большому счёту, нет. Я собираюсь создать вокруг тебя среду, которая допускает разглядывание. Ведь на самом деле шанс, что любопытствующий проникнет в твои семейные тайны, невелик, правда? Он увидит часть интерьера, за который тебе не придётся краснеть. Что до интимных моментов, как то: мытьё, одевание-раздевание, сексуальная жизнь, они, по идее, должны в основном происходить наверху. Поэтому никто ничего не подсмотрит.
— А вдруг мне взбредёт в голову объездить какую-нибудь красотку прямо на кухонном столе?
— Во-первых, ещё вопрос, согласится ли она упражняться, когда всё здесь будет выглядеть, как на эскизах. С другой стороны, экспансивной натуре идея такого, скажем, пикантного полупубличного акта вполне придётся по вкусу. Хотя тебе достаточно выключить свет в той части комнаты, чтоб никто ничего не увидел.
Йэвер задумчиво косит в мою сторону, будто сомневаясь, всё ли со мной в порядке.
— То есть ты думаешь о моём доме как о «полупубличном»?
— Да, если понимать публичность как открытость. Нижний этаж представляется мне помещением менее закрытым, чем принято. Своего рода торжищем.
— Торжищем?
— Не местом столпотворения, конечно, но как бы сердцем и началом дома, средоточием многих функций. Во-первых, представительских: гости, приёмы, обеды; во-вторых, отдых и расслабление: поглазеть телевизор и прочее. Хотя в спальне тоже достаточно места для телевизора, если скажешь.
— Хорошо. Теперь понятно, — тянет Йэвер. — Базарная площадь.
— У тебя же нет агорафобии?
— Это что такое?
— Страх открытого пространства. Агорафобией мучился Эдвард Мунк. Поэтому ему приходилось красться, огибая все утлы, лишь бы не идти через площадь.
— Нет, я не такой, — хмыкает Йэвер.
— Хорошо, потому что альтернатива — сохранить всё как есть и вырезать тесные клетушки для разных нужд. Но естественного света будет мало, сам видишь.
— Так я не хочу.
— Но ты же понимаешь, что подлинно открытое решение предполагает и внешнюю открытость, пространство такой комнаты интегрировано в окружающую среду и стремится максимально органично, насколько позволяют физические возможности, перетечь в пространство внешнее. Этого нельзя добиться, объединив несколько маленьких закутков в один большой. Он всё равно останется конурой. Вряд ли я смогу это объяснить, пока не придёт лето и ты не получишь ещё и сад. Тогда ты раздвинешь стеклянные стены между комнатой и террасой и увидишь, что граница между домом и садом исчезла. Это будет одно целое.
— И этого нельзя добиться, не отказавшись от штор?
— Проблема не столько в шторах, сколько в том, что они олицетворяют собой.
— А что они олицетворяют?
— Приниженность своего рода. А я вижу этот дом иначе, в нём нет ограниченности.
Он раскуривает сигариллу, которой мы проверяли паркет и которую он с тех пор держал в руке, глубоко затягивается, медленно выпускает дым через приоткрытый рот и молчит, переводя взгляд с террасы на окно и назад.
— Сигбьёрн, должен сказать, ты даже больший жох, чем я думал, — говорит он наконец.
— Так и быть, признаюсь: я собирался осчастливить тебя жалюзи. Не всегда приятно, если солнце бьёт в глаза. Но я готов прозакладывать что угодно: когда ты привыкнешь к дому и полюбишь его, вряд ли ты станешь часто опускать жалюзи.
— А что насчёт моей кабины? — спрашивает он без перехода.
— Оргонона? Всё в порядке. Я достал чертежи и договорился со столяром, который готов его построить. |