О Нагалале она знала по слухам — у нее жили в этом месте два старших брата и зять, Арон Бен-Барак, которого она видела последний раз, когда ей было лет шесть или семь. Он приехал тогда навестить семью в родном местечке и привез ей в подарок большую куклу.
Когда она приехала сюда, в Нагалале уже стояли бараки и коровники и люди каждый день получали в долг «со склада», так это называлось, немного сахара и жира. Летом нещадно жгло солнце, от которого некуда было укрыться, а зимой все тонули в грязи, которая стояла до самых колен и выше. Молодая девушка — так она всегда говорила о себе: «Когда я была девушкой» — еще в коричневом гимназическом переднике, еще с черной лентой в волосах, она вступила в новый для нее мир, мир незнакомый, тяжелый, даже жестокий.
Она не работала ни в Хулде, ни в Беер-Яакове, она не основала Дганию и не пахала на полях Седжеры и Явнеэля. Она просто пришла в семью в Нагалале и начала новую жизнь, изо дня в день превозмогая трудности, превышавшие ее умение и силы, изо дня в день противостоя всем тем, кто ее осуждал, — за желание приукраситься, принарядиться, быть иной.
Жесткая и требовательная к себе, жесткая и требовательная к другим, ревнивая, не умевшая уступать и не умевшая прощать, она всегда была в работе, тащила бремя труда от зари до ночи, круглый год, от сбора винограда до жатвы, от сезона засолки огурцов и маслин до промышленного производства варенья под гранатом в своем дворе, а когда в семье кончался последний грош, искала приработка на стороне, принимала на постой рабочих электрокомпании, которые тянули провода в Нагалаль, а в ее старой записной книжке я нашла запись: «Счет лесных рабочих» — полтора груша, и еще полгруша, и еще двадцать миль — стоимость тех обедов, которые она готовила для них. Семейное хозяйство превратилось в часть ее существа и ее доли, это был тот уголок, где она должна была делать все и где она могла делать все по своему желанию. С детства я знала: если бы не мама, мы бы вряд ли вообще остались в Нагалале.
И еще был у нее дар Божий: мы все заслушивались, когда она рассказывала о своей семье и друзьях в России, о дедушке, который был повешен погромщиками, потому что арендовал землю у помещика, о матери, бой-бабе, в лавку которой мешки с мукой сгружали с товарных поездов прямо у входа, — а ее русские песни мы пели еще до того, как пошли в молодежное движение. Нас завораживал ее богатый, выразительный язык, ее образные выражения, эти ее рассказы и ее тоска по далекой родине. Там, на бетонной платформе перед кухней, на той теплой бетонной площадке, которую мы бесконечно мыли и скребли, скребли и мыли, она потом сидела с нами, и плела эти свои бесконечные рассказы, и пела свои песни, и вводила нас всех в свой секретный волшебный мир, о котором знали только немногие.
Отец и мама, теперь вы наконец лежите рядом, в вечном покое, в мире и согласии, без обид и печали, в той настоящей любви, которую вы не могли обрести в мире живых из-за разрушающих ее потрясений и ударов и которая теперь нашла свое последнее и истинное успокоение.
На похоронах старых людей, особенно тех, с которыми было очень тяжело при жизни, или тех, которые заставили близких слишком долго ждать своей смерти, появляется порой чувство облегчения и освобождения. Но на похоронах бабушки Тони никто не испытывал такого чувства. Все знали, что она была женщиной нелегкой — упрямой, обидчивой, ревнивой, въедливой и деспотичной. Но во многих отношениях, и в плохом, и в хорошем, она была квинтэссенцией нашей семьи, рафинированной эссенцией, не разведенной водицей уступок и компромиссов.
Она была источником нашей силы, потому что не искала лазеек и не отступала, а всегда сражалась, и боролась, и держала семью и хозяйство на своих плечах и в своих руках и когтях, буквально всеми своими десятью пальцами. «А ну потрогай!» — так сказала она мне в одну из последних наших встреч и протянула мне свои пальцы, точнее — пыталась протянуть. |