В незапамятном прошлом это была кровать бабушки и дедушки, но в мое время на ней уже не спали и ей больше не суждено было познать тяжесть и тепло человеческого тела, метания бессонницы, дрожь пугающих сновидений, содрогания любви (как хорошо сформулировала одна из родственниц, «кровать узнает любовь, когда на ней есть любовь»), даже просто прикосновение одеял или простыней — кроме той старой простыни, которой она была обмотана для защиты от пыли.
И не только кровать. Все ее друзья по заточению: кресла, и стулья, и тахта, и стол, и шкаф, и буфет — тоже были завернуты в саваны из старых простыней. Никто ими не пользовался и никто их никогда в глаза не видел — кроме бабушки Тони, которая время от времени появлялась там, чтобы «пройтись тряпкой», а заодно убедиться, что ни один из ее «заключенных» не распутался, не запачкался и не сбежал. Но раз в год, в честь праздника Песах, стулья все же извлекали из этой тюрьмы и переносили в «столовую», и по такому случаю мне то и дело удавалось заглянуть в бабушкино святилище, потому что начиная с восьмого в моей жизни праздника Песах меня сочли достаточно взрослым и ответственным и призвали помогать взрослым в подготовке к празднику.
Я хорошо помню первый из этих необычных дней. Я стоял за бабушкиной спиной, весь волнение и любопытство. Она вставила ключ в замочную скважину, повернула, открыла и сказала:
— Разрешается войти, но не смей ничего трогать.
Я вошел. Первый раз в ее прославленных запретных комнатах. Сейчас, написав эти слова, я припомнил и последний раз — тридцать лет спустя, когда мы вернулись домой с ее похорон, — но тогда, в тот первый раз, она была еще жива и, как я уже сказал, сама открыла запертую дверь, достав ключ из кармана.
Тишина, прохладная, сумрачная и призрачная тишина дохнула мне в лицо. Этот воздух так долго был неподвижен, что стекал по коже, как вода. Все окна и ставни были закрыты наглухо. Тряпицы, которые защищали их ручки, расползлись от дряхлости и стали похожи на прозрачные кружева. Все здесь было прозрачным, бескровным, увядшим и стерильно чистым. До того чистым, что два солнечных луча, пробившиеся сквозь щели в ставнях, не высвечивали в воздухе ни единой пылинки, как высвечивали их каждое утро в других комнатах дома, — лишь два световых пятна тоскливо дрожали на противоположной стенке.
Бабушка Тоня стащила простыню с одного из стульев, что стояли с углу. Неожиданно обнаженный, ослепший от света, он растерянно замигал своими деревянными глазами.
— Ты сможешь донести его до столовой? — спросила она.
— Да, — сказал я.
— Сам, один?
— Да.
— Подними его. Не тащи мне его с ножками по чистому полу и не кроцай мне стенку.
Бабушкин иврит отличался щедрым словесным богатством, былинной напевностью и неистребимым русским акцентом. Но была у него еще одна особенность — все глаголы в ее речи были направлены на нее. Это ей тащили стулья по чистому полу, это ей пачкали дочиста отдраенные мощеные дорожки, это ей «кроцали» побеленные стены. Что же до самого «кроцать», то это наш давний семейный глагол, который и сегодня то и дело выныривает из словаря наших выражений. Он произведен от слова «кроцн», который в языке идиш означает как «царапать», так и «чесаться», но у нас в семье его употребляют только в отношении царапин на стенах.
Язык призван описывать множество разных миров — как мир конкретной реальности, в котором он живет и где им пользуются, так и миры воображаемые, пугающие или влекущие, в которых говорящие или пишущие хотели или не хотели бы жить. Во многих реальных домах того реального времени стены коридоров, столовых и кухонь красили масляной краской до высоты в полтора метра от пола, потому что это позволяло их мыть. |