Александр Григорьевич достал скрипку из футляра, как мать достает младенца из кроватки, чтобы поднести его к груди. Он провел пальцами по струнам, и те отозвались тихим вздохом.
— Пожалуйста… — попросила я. — Сыграйте что-нибудь.
Куда только делся полнеющий бонвиван с проплешиной на макушке? Пурикордов прикоснулся смычком к струнам, и нежная мелодия прелюдии Шопена заполнила все вокруг.
Играл он вдохновенно, мелодии не хватало воздуха, ей хотелось вырваться за пределы нашего, хоть и просторного, но замкнутого купе. У меня защипало в глазах: я никогда прежде не слышала такого исполнения, настолько близко и только в мою честь…
Вдруг скрипач подмигнул мне, повел плечами и, взяв звучный аккорд, заиграл веселую плясовую на еврейский манер. Он играл, а странные звуковые сочетания, так не похожие на шопеновские переливы, светились у меня в душе яркими искорками.
— Что это? — выдохнула я, лишь последний звук уплыл под потолок вагона.
— Так играл Йоська-сапожник, — ответил почему-то грустно Пурикордов. — Он меня и научил играть на скрипке…
Скрипач аккуратно положил свой драгоценный инструмент в футляр и прикрыл крышкой.
— Я из поповской семьи, Аполлинария Лазаревна. Вы не представляете себе, что это такое! Что может быть ужаснее участи единственного ребенка из семьи священника по фамилии Чистосердов?
Маменька разрешилась мной, будучи на пятом десятке, вымолила у Господа. Приход наш находился в Витебской губернии, в небольшом уездном городке Себежске, вам даже неизвестно его название. Нравы там до сего дня весьма патриархальные, все знали всех, и секретов никаких ни у кого не было. Батюшка мой жил там уже около тридцати лет, с того времени, как получил этот приход, и моему рождению радовались все прихожане, которых он крестил, причащал и венчал. Наша семья жила небогато, как и многие вокруг нас, но для меня ничего не жалели. Я всегда ходил в чистом, выутюженном и накрахмаленном костюмчике, а волосы, вот такой длины, как и сейчас, маменька завивала щипцами. С тех времен я привык к такой прическе подросшего вундеркинда, разве что не завиваю более.
Несмотря на безмерную любовь ко мне моих родителей, а, впрочем, чего лукавить, именно из-за нее, жизнь моя была весьма тосклива и однообразна. Мне не разрешалось играть с другими детьми, ходить в лес за ягодами, плескаться в речке Руже, протекающей неподалеку. Только бы я не зашибся, не заболел, не пропал. То и дело я слышал маменькин крик: «Сашенька, где ты? Ты не балуешься? Будь осторожен!» А мне так хотелось быть как все, играться, валяться в пыли, бегать босиком по росным травам. Нельзя, маменька сердиться будет…
Несмотря на все эти превеликие предосторожности, ребенком я был болезненным, часто хворал и отличался изрядной плаксивостью. Меня кутали, поили горькими отварами и рыбьим жиром, но ничего не помогало — ко мне цеплялась любая болячка.
Раз в месяц на нашем дворе появлялся Йоська-сапожник — так его называли в городке. Этот бедный иудей, с жиденькой бородкой и огромным носом на худом лице, жил в лачужке на самой окраине. У него была орава детей, чумазых и замурзанных, с вечными соплями, а жена его Голда ходила всегда либо на сносях, либо с младенцем на руках. Йоська-сапожник обходил дома, собирал обувь в починку, относил домой, а потом, починив, приносил обратно. Денег он за свою работу брал немного, но и тут скуповатые хозяйки торговались с ним за каждую полушку. А еще Йоська играл на скрипке в трактире Плахова по вечерам. За это он получал кое-какую еду, да чаевые от хмельных посетителей трактира иногда перепадали.
Однажды маменька, не дождавшись его ежемесячного обхода, взяла старые батюшкины ботинки, которые давно уже каши просили, и пошла к Йоське. Меня она прихватила с собой.
Подходя к дому, мы услышали чудные звуки, такие жалостливые, что рвали душу на кусочки. |