Мы и понятия не имели, что движение его пальца определяло наши судьбы. Лилиане было всего десять, и какая-то женщина посоветовала маме обвязать ее голову шарфом, дабы она казалась старше. Маму озадачил этот совет, но она все же последовала ему — и это спасло Лилиане жизнь. Затем нам велели положить имеющиеся при нас ценности в большие ящики. Мне пришлось расстаться со скрипкой — и я не понимала почему; помню, мама плакала, кладя в ящик обручальное кольцо и золотой медальон с фотографией родителей. Затем нас разлучили с отцом, которого отправили в мужской барак, а нас привели в женский. — Пока Мириам пила воду, я просмотрела свои быстрые корявые записи — их вполне можно было разобрать. Я займусь этим потом.
Мириам помолчала.
— На следующий день нас отправили на работу — мы рыли траншеи. Я копала их три месяца, а ночью заползала на свою койку — все спали по трое поперек тонких соломенных матрасов. Я пыталась успокоиться, «практикуясь в игре на скрипке», то есть перебирая пальцами по воображаемому грифу. Однажды я случайно услышала разговор двух охранниц. Одна из них упомянула первый концерт Моцарта для скрипки. И я непроизвольно сказала: «Я играю этот концерт». Женщина пронзила меня взглядом, и я думала, она изобьет меня или сделает нечто похуже, поскольку я обратилась к ней без разрешения. Сердце колотилось у меня где-то в горле. Но, к моему изумлению, она улыбнулась и спросила, не обманываю ли я. Я сказала, что в прошлом году выступала с этим концертом. И тогда меня послали к Альме Розе.
— И вас взяли в женский оркестр?
— Они называли его женским оркестром, но мы были просто девчонками. Альма Розе нашла для меня скрипку на огромном складе, где перед отправкой в Германию хранились ценные вещи узников трудового лагеря. Склад называли «Канада», потому что там было много богатства.
— А что же Моник? — спросила я.
— Так мы и встретились: оркестр играл у ворот, когда рабочие отряды уходили на работу утром и возвращались по вечерам, и еще мы играли во время прибытия транспорта. Слыша Шопена или Шумана, измученные ошеломленные люди не осознавали, что оказались в преддверии ада. Однажды, в начале августа сорок третьего, я играла у ворот, когда приехал поезд, и в толпе новоприбывших я увидела Моник.
— И что вы почувствовали?
— Я обрадовалась, но тут же ужаснулась — ей предстояло пройти отбор, но, слава Богу, ее послали направо — в сторону живых. Несколькими днями позже я снова увидела Моник, как и все остальные, обритую наголо и очень худую. На ней была не сине-белая полосатая одежда, как у большинства заключенных, а длинное золотое вечернее платье, взятое, наверное, в «Канаде», а на ногах — огромные мужские ботинки. Возможно, для нее не нашлось лагерной формы, или это сделали ради забавы. И в прекрасном атласном платье она волочила камни для строительства дороги. Мимо проходил наш оркестр, мы возвращались в барак, и Моник увидела меня.
— Вы смогли поговорить с ней?
— Нет, но умудрилась передать записку, и спустя три дня мы встретились у ее барака. К тому времени ей выдали сине-белое полосатое платье, какие носили женщины-заключенные, а также шарф на голову и деревянные башмаки. Музыканты получали больше еды, чем другие узники, и я дала ей хлеба, который она спрятала под мышкой. Она спросила, не встречала ли я ее родителей и братьев — но я их не видела; расспросила о моей семье. Я сказала, что отец умер от тифа через три месяца после прибытия в лагерь, а мать и Лилиану перевели в Равенсбрюк работать на фабрике, производившей военное обмундирование. До конца войны мне так и не довелось увидеться с ними. И потому было бесконечным счастьем встретиться с Моник — но в то же время я очень боялась, ведь ее жизнь оказалась куда хуже моей. |