|
Он встал, хватая ртом воздух, исполненный жалости к себе. Как они могли, как могли они. А он как мог, но ведь он-то был маленький, ах, бедненький сучонок. Он почувствовал, что опять готов заплакать, и разозлился на себя, но от этого рыдания только стали горше.
Ох уж этот лагерь. Жуткая компания сотоварищей, строгая, как епитимья, диета, череда бессмысленных занятий, от которых невозможно отказаться, разве что иногда отвертеться. Никогда больше он не чувствовал себя таким униженным, таким потерянным, таким зависимым от вездесущих и бесчувственных людей вокруг — до самой армии, с которой тот лагерь был схож абсолютно во всем: и стрижка ежиком, и шум такой же.
Да нет, он же не был в армии, что это вдруг выдумал. Пирс поднял голову. Он не стал солдатом, сумел притвориться негодным к призыву по стандартам тех времен, с помощью явной и очевидной уловки, которая, вероятно, удалась ему только благодаря искренней готовности к сотрудничеству: он спросил у вербовщика, нельзя ли обжаловать решение о признании его негодным к службе.
А может, он и в лагере не был? Теперь та поездка уже казалась невозможной.
Пирс посмотрел на миску с безобидными хлопьями, но больше есть не решился. Промелькнула ужасная мысль: Бо подсунул эту смесь нарочно. Он — пешка в игре Бо, взятая пешка. Нет, вот это вот — точно сумасшествие. Чего ради, спрашивается.
Он снова сел. Вспомнил, как вышел с призывного пункта на Уайтхолл-стрит в самом нижнем Манхэттене, прошел целый квартал, подальше из виду, а потом сел на бордюр, в самой толпе, и заплакал от облегчения и благодарности. Сбежал.
Задумавшись, он съел еще немного гранул. Потом еще.
Согласие и бегство. Такой гамбит он проворачивал чуть ли не каждый раз, когда сталкивался с чьей-то властью — не только с армией и церковью, но и с учителями и работодателями, со своим наставником Фрэнком Уокером Барром, литературным агентом Джулией Розенгартен: по робости своей не умея отказывать, оказать сопротивление, дать от ворот поворот, Пирс только соглашался, не находя причин для несогласия. Подчинялся и приказам дяди Сэма, под властью которого вдруг оказался, не видя особого смысла протестовать; однако соглашался он только внешне, а в сердце своем пытался сотворить из абсолютного несогласия нечто, согласие напоминающее: искусно лепил его из соображений здравого смысла, двусмысленностей, метафизических ухищрений, пространных метафор и уклончивых аналогий, пока ему не удавалось убедить даже себя самого. И таким образом избежать осуждения тех, с кем он для виду согласился.
Конечно, был Тот, от Кого таким образом не увильнешь; Он-то и забрал его любимую и заключил в свои объятия, и теперь она принадлежит Ему и делает знаки Пирсу, чтобы он согласился и с этим, но он не мог, нет, не в этот раз. А значит, он должен отвернуться и спрятаться или встать и сразиться. Драться или спасаться. Только и всего.
И что, ему придется в это поверить?
Кажется, важно не то, во что он верит, но то, что делает.
Что ж, ладно, он сделает это. Несмотря на явную, ослиную глупость задания. Дурацкое поручение, ему только такие и достаются; откажись он от них, ему вообще ничего не предложат.
Итак, он пошел, помылся, оделся потеплее, налил виски во фляжку, в свою серебряную фляжку, и вышел из дома задолго до темноты. Он подошел к своему «скакуну», хромому Росинанту, и уселся за руль. Потом снова вышел и вернулся в дом, потому что забыл ключ зажигания.
Дорожка к дому протоптана моими ногами, другой нет. Деревья по сторонам давно срублены, если вообще были. Чашка, что я нашел, простая и затертая, с ужасной трещиной; та самая чашка, о которой я просил, чтобы она меня миновала, но я изопью из нее напоследок перед уходом. Ключ на столе среди моих бумаг — тот самый, ключ от машины, на которой я уезжаю. За дверью черного хода еще одна дорожка, по ней мы когда-то вместе пришли сюда; а вода — бесконечная река, что поднимается средь скал и заполняет колодец, по насосам и шлангам попадает в мой дом: та самая река, что течет глубоко под землей и в небесах. |