…Слезы не горючие, не горячие, а холодные и щипучие. Едкие от соли, ледяные, словно городская талая весенняя вода. Но сейчас-то осень, детка, такая беда. И седую золу, что осталась от этого лета, размывает, растворяет пресная вода небесная. И так жаль, жаль, жаль, если навсегда, если навсегда…
Она до замирания сердца боялась, что радужная пленка, оставшаяся после летнего пожара на темной зыбкой поверхности, расползется широко, до невидимости, до неуловимости, до невоспринимаемости, уплывет безвозвратно. Это сон снова просочился из небытия, прокрался между мокрой щекой и подушкой, и во сне Аня собирала ладонями остывающую, но теплую пока маслянистую радугу, а та выскальзывала и не узнавала ее и вновь устало и бесчувственно распластывалась над черной бездной. И Аня, вдруг осознав, что нет опоры, что под ногами бездонные глубины, что она сейчас утонет, захлебнется тяжелой соленой жижей и сгинет в безвестности, со страху проснулась, наконец. Нос, само собой, распух, заложен — не продохнуть, наволочка мокрая. Сырость, мрак и собачий холод в нетопленой квартире, потому что конец сентября, а топить начнут не раньше чем через месяц, это точно.
Из скверика, что шестью этажами ниже, по дворовой трубе в восходящих вихревых потоках всю ночь летели листья, летели против течения — навстречу проливному дождю. Два-три особенно мокрых и грязных прилипли к стеклу, мутному от дождевых потеков, и их видно в щель между неплотно задернутыми шторами. Если эти кое-как подвешенные тряпки неопределенного цвета можно назвать шторами. Летом как-то не замечалось, что каждое полотнище неравномерно распределено между четырьмя мелкозубыми прищепками-«крокодилами», а остальные — раз, два, три… семь? — семь с одной стороны и семь с другой вольно болтаются на проволочных колечках, группируются, вероятно, в зависимости от личной приязни, а теперь еще взяли моду еле слышно сплетничать на сквознячке.
Почему бы не развесить все толком? Почему бы… Ох, нет, только не стирать. Чего ради. Все на свете плохо, какая такая может быть стирка занавесок? Что за бред. Эту пакость лучше всего просто выбросить или помыть ею пол. Дощатый крашенный коричневым пол. Почему в питерских мансардах пол дощатый, а не паркет? Неважно это, на самом деле. А прямо на уровне пола — широкое и низкое полукруглое окно в мелкой расстекловке. Ломай замазанный краской шпингалет, пинком распахивай раму и шагай, лети вместе с мокрыми кленовыми звездами к небу и, как парусом, лови ветер расплетенными вольными лохмами.
«Волосы твои, возлюбленная, — сгустившаяся летучая паутина, златотканая на солнце, под дождем — светлее хмурых небесных струй, туманная, когда туманно и небо; глаза твои — цветки… ммм… цветки сирени под дождевыми каплями…» — «Вот как у этой? Мелкие, значит, и розовые, как у белой мыши?» — «Нет, знаешь, бывает такая почти синяя сирень, а если на цветке росинка, она его увеличивает, как линза, и проясняет каждую клеточку, каждую тычинку. И такая глубина… Не перебивала бы ты, а? Щеки твои…» — «Тогда уж ланиты». — «Не перебивай, я сказал. Щеки твои — гладкие, и светлые, и прохладные, как блики на воде ясной белой ночью, когда измученное сезоном солнце отмокает в заливе. Шея твоя — соблазн для лебедя в Летнем саду. Увидев тебя, он забудет о своей откормленной лебедихе и побежит за тобой, трубно крича: „Кря! Кря!“ — тяжело переваливаясь на неуклюжих черных лапах своих и распустив подрезанные крылья. Проверим? Губы твои… Губы… О, господи, Анька… Поцелуй меня еще».
Все она, оказывается, помнит дословно, если только, конечно, сама себе этого не выдумала. И летом, этим сказочным летом она совсем не замечала такой ерунды, как недостойным образом обвисшие шторы, карниз, на котором, очень похоже, свалялся в гнездо пыльный тополиный пух, налетевший еще в июне, истоптанную бахрому и проплешины на коврике-половичке гадкого, под цвет шторам, цвета, упорно стремящиеся на волю пружины престарелого дивана, кое-как, кривокосо, с перебоями в рисунке, поклеенные страшненькие обои в ромбиках, скучный пластмассовый плафон посредине низкого потолка, одаренный елочными бусами, чтобы не наводил тоску. |