Изменить размер шрифта - +
 — Я не таких агитаторов видал, почище твоего люди были и умнее, да только я об их агитацию ноги вытирал… вот так. Не этим агитировать надо, старый свистун, не словами; для такого дела лишь одна душа годится — да и та у людей под замком. Так что заткнись и не лезь куда не следует, я и без тебя знаю, что делать».

Он злится на этого дурака, который и понятия не имеет, что это такое агитация и что люди в его деле — не подмога, и наконец-то оглядывается.

Но Саввушки нет; нет и перелеска, цветов, травы; и сам он будто в темной камере, с решеткой на глубоком окне. Семен не удивляется; опираясь на склизкую стену, подходит к окну. Он растерян, раздражен, зол на себя и на остальных за то, что так вот все по-дурацки выходит и что нет ему нигде покою и хоть немного отдыху. Он видит небо, рассеченное темной узловатой решеткой на жесткие квадраты, и оно кажется ему печально-холодным, одиноким, хотя — он знает — под ним лежит как раз тот самый заповедный угол земной. И еще он знает, что камера наверняка никем не заперта и что ее уже никто не сторожит, все давно покинули его. По ногам из-под двери наносит все тем же знакомым холодом, он застыл и, чтобы как-нибудь согреться, ходит из угла в угол, ненавидя и тоскуя. Может, выйти? Да, надо выйти; и он идет к двери, понимая, что и там его тоже не ожидает ничего хорошего. Дверь выпускает его в длинный-длинный, теряющийся в темноте подвальный коридор с горящими в четверть накала желтыми лампочками. Он бредет коридором, потом другим, третьим; кругом какие-то повороты, ржавь решеток и засовов, затхлость, мертвая глушь — даже его собственных шагов не слышно. Он, мучаясь, бредет, утыкается в тупики, в темные углы — исхода нет. Опять тусклые бесконечные коридоры… он уже с силою перетаскивает коченеющие ноги и ему даже не страшно, ему пусто и безотрадно, будто он уже умер…

Он просыпался медленно, натуженно, будто всплывал из вязкой неодолимой глубины; и все никак не мог понять, где он. Что-то гудело и ныло вдалеке, над ним шуршало — но все это глухо и словно вне его, на какой-то иной поверхности, в страшном отдалении. Он и тела-то не чувствовал — было одно разбитое, затянутое сонной прострацией и цепким ощущением безысходности сознание — ему пусто и безотрадно, будто он уже умер…

Он долго лежал так, все ждал чего-то, наверное мысли, и потом понял: надо что-то делать, обязательно сделать что-нибудь. Он застонал, дернулся, и тогда начало туго, с глухим как шум в ушах протестом просыпаться тело. Он ощутил, как не то замерзли, не то затекли ноги и спина; испугался, сдвинул руки, облокотился на них, пытаясь вскочить — но тотчас уперся головой в солому и все вспомнил. Вспомнил с тягучей неохотой, с такою, что хоть плачь. Он опять со стоном — не удержаться — согнулся, потом разогнулся на своем ложе.

Было душно, сперто, от его движений поднялась колкая пыль. Он заторопился узнать, не застудил ли спину и как с ногами, не отморозил ли; и когда оказалось, что все вроде бы в порядке и что в стогу даже сравнительно тепло, то облегченно вздохнул, прикрыв лицо и рот ладонью…

Но только что происшедшее, этот странный, зловещий во многом сон не отпускал его, не уходил из памяти, а стоял перед глазами излишне четкий, явный, как факт: голубой полуденный туманец, Саввушка (в нем что-то дрогнуло), небо и неестественно, до едкости, зеленая трава… Он ругнулся вслух, яростно сплюнул в солому; но и голос, казалось ему, еще не проснувшемуся до конца, не выходил из него, не звучал извне, он был в нем самом, он был тоже одной из тех невеселых, жутких мыслей, что будто неведомые рыбины всплыли из темных глубин сознания наверх, путая, сбивая и пугая ближние практические мыслишки, точно рыбью мелочь…

Тогда Семен заругался, отчаянно и отвратительно, заворочался, встал на четвереньки и полез напролом к выходу, плечом и головой проталкивая соломенную пробку наружу.

Быстрый переход