Изменить размер шрифта - +
Отец держал за шиворот взбесившегося Кузьку, растерянно говорил: «Да ты што… ты што, рехнулся никак, змееныш?! Ты ж мужик, елки зеленые, а?..» — даже испугался; а Кузька рвался, дико, по-взрослому, ругался, и искусал, и раздерябал ему всю руку… Кузька уже через неделю ожил от побоев и бегал как ни в чем не бывало; Гришук, сразу кинувшийся тогда к перекату, ничего не нашел там. А вот теперь дядя Пантелеев не хочет, но идет убивать Лютого — зачем, за что?! — а Лютый рычит, уже не сдерживая рвущейся к двери угрозы, готовый оборвать этот клокочущий в горле хрип последним прыжком.

Гришуку кажется уже, что это хриплое, исходящее невыносимой злобой рычание чем-то схоже со взглядом конюха: в нем и прощальное, до предела натянутое отчаянье, и ненависть ко всему безысходная, такая, что от нее немеет все внутри у Гришука, отмирает, отваливается накипными пластами, и остается одна голая, стынущая от бесприютности и беды душа, и уже и она не терпит… И он, Гришук, на все согласен, и что бы он только не сделал — лишь бы освободиться, вылезти, как из ямы провальной, из этой ненависти…

Он поднимает глаза, даже слез не стыдясь, на людей. Все они, подавшись телами, головами, глазами к сараю, смотрят и ждут с каким-то язычески темным и жадным интересом — ждут, слушают чью-то последнюю песню ненависти и боли, как слушают неведомое: уставившись в черноту дверного проема, в старую слезящуюся солому крыши, в ростепельное, прогорклое дымами последнее для Лютого пространство над нею; и в глазах их нету даже и тени той злобы, отчаяния того и ненависти, чем исполнены сейчас весь свет и вся Гришукина жизнь — только темное, непреходящее любопытство к чужой смерти. «Да они ж ничего, ну ничего не понимают, — медленно, обливаясь страхом уже за людей, ужасается Гришук и идет к зевающей черноте двери, где горбится настороженная спина конюха и оцепенели глазами и позами два мужика у косяков, тоже с вилами. — Они ж не знают, что делают, совсем не понимают — как же так?! Я знаю, а они вдруг нет, не знают… как же так?!»

— Ты эт что? — спросил кто-то недоуменно, даже не пытаясь остановить его; спросил участливо и одновременно равнодушно, как вообще привыкли обращаться к детям. Гришук остановился, застигнутый врасплох, неловко и замедленно, будто во сне, поворачивая к нему голову, не узнавая Боборыкина. На него смотрело равнодушное, так и не сбросившее маску голодного любопытства, потерявшее былую подвижность лицо человека, глаза его пустые, ничем — и Гришуком тоже — не занятые. Только мгновение смотрел Гришук в эти глаза, узнавая уже в них и Понырина, и Кузькиного отца, и ненависть Лютого и свою; и кинулся в сарай — туда, где Лютый, где мука и ненависть свили свое ужасное земное гнездо.

Никто не то чтобы остановить — не успели даже слова вымолвить, только запоздалое «Ах ты!..» повисло над толпой; а Гришук, сипло не то выдохнув, не то всхлипнув, кинулся мимо конюха. Мелькнуло рыхло-белое в темноте лицо Пантелеева, его ничего не понимающие глаза — и Гришук полетел через подставленную ногу, головой вперед, куда-то в кучу навоза и дальше. Конюх, коротко выдохнув ругань, бросил вилы, метнулся к нему, поймал за полу телогрейки и с усилием рванул назад. Гришука ударило об косяк и только потому он устоял на ногах, и опять что-то бросило его туда, где Лютый… Хрипя «Я т-те!..» и растопырив руки, конюх снова поймал его. Гришук рвался и отбивался, а Пантелеев, отстраняя лицо от кулаков, тряхнул его в запале так, что стеганка затрещала, и поволок к выходу. И тут от загородки на них, копошащихся, метнулось и обрушилось тяжелое хрипящее тело собаки. Последним движением Пантелеев толкнул пацана в дверь, а сам свалился под тяжестью пса на землю, закрываясь локтями от жаркой слюнявой пасти, подставляя спину.

Быстрый переход