|
.» и растопырив руки, конюх снова поймал его. Гришук рвался и отбивался, а Пантелеев, отстраняя лицо от кулаков, тряхнул его в запале так, что стеганка затрещала, и поволок к выходу. И тут от загородки на них, копошащихся, метнулось и обрушилось тяжелое хрипящее тело собаки. Последним движением Пантелеев толкнул пацана в дверь, а сам свалился под тяжестью пса на землю, закрываясь локтями от жаркой слюнявой пасти, подставляя спину. Лютый отпрянул, дав ему упасть, и тут же насел, расползаясь лапами, вцепился в плечо, а потом выше, добираясь до шеи — уже молчаливо, вздыбив шерсть и упираясь так, что под когтями его с треском поползла, раздираясь, ткань телогрейки. Конюх замычал, выгибаясь из последних сил и вжимая голову в плечи, не давая горло, и как-то надорванно, отрывисто вскрикнул.
В этот момент опомнившийся Боборыкин, изловчившись наконец, несильно, будто дразня, пырнул неистово закоченевшую на Пантелееве собаку. Лютый вспрянул, оторвался от конюха и, вытянув оскаленную морду и прижав к черепу уши, рванулся на него. Подоспел Витяня; и двое вил, задевая друг за друга и звеня от этого, влезли в грудь и живот собаки — податливо, с мягким толчком, словно в тюк соломы. Лютый, рыча и визжа от боли, задергался, а они, пошатнувшись, покраснев от натуги, сделали два-три торопливых качающихся шага вперед через завозившегося конюха и с распаленным злобным кряхтеньем притиснули собаку к навозу. Зубья вил вошли уже по очереночье, Лютый хрипел сквозь розовую пену, выступившую из пасти, шатая с трудом удерживаемые черенки и судорожно вытягивая задние лапы, и глаз его остекленело гневно был устремлен не на своих губителей, а в серый, скатывающийся в тягучие сумерки день над их головами…
Его так и вынесли на вилах, еще подрагивающего пегой, в крови, линяющей шкурой, с волочившейся по утоптанному сырому снегу крупной головой, за ней тянулся розовый пузыристый след; вынесли бестолково и торопливо, как муравьи таскают свою добычу, на зады и бросили там на дорогу. Во дворе остались трое. На нижней ступеньке крыльца стоял Харин, глядел сквозь открытые ворота на людей, столпившихся у дороги. Видно было, как там раз, потом другой взлетел над головами конец толстой дубинки, а потом толпа расступилась и оттуда выбежали, пригибаясь от усилия, Кузька и еще какой-то парнишка, таща на проволоке то, что было недавно Лютым — на пажить, к тем собакам… Гришук сидел на колоде, с расцарапанным лицом. Он не плакал, молчал, только изредка поднимал пустые и усталые, озабоченные чем-то своим глаза на Пантелеева. Конюх курил, затягиваясь часто и глубоко, и все пожимал неловко правым, разодранным до ваты, плечом, и оглядывал двор, будто что потерял на нем. Гришук знал, что ему надо бы уйти сейчас подальше от людей, но теперь было все равно. И он сидел, потому что устал очень, и еще у него болел бок — так болел после толчка конюха, что даже дышать больно было. Пусть они сами все уходят, ему будет в сто раз лучше, думал он, в тысячу раз легче ему будет…
МОСТ
I
Заслышав под вечер, что Дуня-Забота помирает, стали подходить к широкому подворью Скорохотовых люди. Первыми пришли ближняя родня, бабы-соседки, старухи; за ними стали появляться и мужики, входили в дом, с фуражками в руках столбами стояли позади примолкнувших своих жен — повидать напоследок, попрощаться, не на год и не на два расставались. Маялась Дуня долго, измучилась вся, но до последнего часа владела языком, была в сознании почти ясном и под конец уже не пугалась, как раньше, не металась при мысли о близком и не глядела, не просила так взглядом, пугая этим всех, помочь ей в том, что уже ничему человеческому не было под силу. Она будто дошла до чего-то, облегчившего ей сейчас все, просветлела глазами и речью и теперь только просила бога прибрать ее, освободить поскорее, — и ее, и всех собравшихся около нее людей тоже, которым наделала она столько хлопот, горя и затянувшегося ожидания. |