|
Скажи-ка мне. Чем тебя поразила Дорис, при ближайшем рассмотрении?.. В смысле, физически, — добавил он и так мечтательно сощурил глаза, что я сбился с шага и произнес:
— Богатый личный опыт, а? Ничего себе. И как она?
— Послушай-ка. Давай ты расскажешь мне про Кадутины буфера, а я тебе — все без утайки о Дорис и ее постельных привычках. Идет?
— Ну, они большие и, в общем, отвисшие— но, главное, тяжеленные, с очень глубокой ложбинкой. Сидят, конечно, на грудной клетке и расширяются чуть пониже, но все равно очень такие, знаешь, основательные и...
— Все, понял. Нет, Проныра, не пойдет. Я думал, вдруг она сподвиглась-таки на операцию. Я знаю, что ты думаешь: мол, старая шлюха, вся в шрамах от подтяжек, это не то, что нам нужно. Мол, нам нужно что-нибудь понатуральней. Но, Джон, кинозвезды и натуральность — вещи несовместные. Сам увидишь.
— Хорошо. Теперь — Дорис. Колись.
— Боюсь, я ввел тебя в заблуждение. Я знаю все, что нужно знать о постельных привычках Дорис, то есть ничего. Проныра, Дорис — лесбиянка.
Я споткнулся и замер как вкопанный, и щелкнул пальцами в воздухе.
— Так вот в чем дело! То-то я и думал... Нет, но какая сучка.
— А ты что, пытался клинья подбивать?
— А как же. Ты, что ли, нет?
— Нет, я знал с самого начала. Это было ясно из рассказов.
— Каких еще рассказов? Давай, посплетничай хоть, мне тоже интересно.
— Ее рассказов, Джон. «Иронический высокий стиль». Помнишь?
— Ах, ее рассказов...
Но тут я заметил, как изменился пейзаж, как потемнело, несмотря на солнце, на сочный воздух, на невинную голубизну небосвода. Три квартала назад были крылечки под навесами, привратники в ливреях и, сколько хватало глаз, благородный коричневый песчаник. Теперь же не видно ни одной машины, ни одного служителя закона. Мы обогнули расползающуюся губчатую груду выпотрошенных матрасов и раззявивших вывихнутые челюсти (мордой книзу, в канаве) чемоданов, увидели темные замкнутые профили за стеклом и проволочной сеткой — страна безденежья, холодной воды и домов без лифтов. И так внезапно — распад, ощутимое отсутствие всякого согласия, всякого консенсуса, если, конечно, не считать пролетарской ненависти или гнева, естественного следствия близкого соседства имущих и неимущих, ближе, чем две грани ножа... Я отметил нищету, и нищета отметила меня. Также я ощутил — не к месту, не ко времени и не по делу, — что мы с Филдингом должны смотреться чистой воды голубыми: он в кроссовках, неоновом комбинезончике и романтически встрепанный, я в пиджаке с огромными подбитыми плечами, узких брючках и тупоносых говнодавах. Даже отъявленные манхэттенские гомики (представлялось мне) с тревогой взирали на нас из своих мансард и кондоминиумов и думали: уж насколько мы стыда не знаем, но эти типы вообще дают...
— Эй, браток черномазый!
Девяносто восьмая улица. Я повернул голову. Два негра; с поводка рвется здоровенная собака.
— Оба-на! Кажись, мой песик хочет белой задницы ням-ням.
— Филдинг, — напряженно произнес я, — не пора ли нам пора? Зови машину. Костей же не соберем.
— Проныра, держи хвост пистолетом. Все под контролем.
Он был не прав. Филдинг был не прав. Контроль утрачивался на глазах. С моим-то опытом рукоприкладства, безошибочно ощущаешь ситуацию, когда ни ноги, ни наглость не спасут. Когда требование сатисфакции нельзя оставить безответным. Меньше чем в квартале впереди разрозненные отбросы общества сбились плотным строем и закупорили улицу. Я различал яркие футболки, бицепсы, щетину на лицах. Этим людям было нечего сказать нам— кроме того, что мы белые, и у нас есть деньги. Возможно, также они говорили: нечего шляться по трущобам, по крайней мере, в Нью-Йорке. |