– Чего же, Анискин, – сказала она. – Это дело так и должно быть… Сам знаешь, какой у меня Виталий, сам знаешь, что с молоду все дни на ферме – вот и упустила ребят… – Она вдруг криво улыбнулась. – Это ведь не зря, Федор, про меня в областной газете писали: «Она надоила эшелон молока». Вот пока я доила его, ребята и выросли злыднями…
– Они в колхозе хорошо работают…
– Не успокаивай, Федор, чего там, – махнула платком Прасковья Михайловна. – Когда жалеют, не люблю… Где аккордеон-то? Ты уж взял его?
– Нет еще… Он в бане!
– Эх, баня, баня, – совсем неслышно вздохнула Панькова. – Говорила же Виталию перед войной – не строй баню далеко от дома, в ней ребятишки баловаться будут. А он построил… Он всегда характерный был… Ну, чего же, идем, Федор…
Молча и тихо они прошли задами деревни к дому Паньковых, перелезли через ивовый плетень, не останавливаясь, так как Прасковья Михайловна шагала от горя ходко, подошли к черной от дыма бане. И только тут женщина дала себе передышку – остановилась, надела на голову платок и вдруг гордо задрала ее.
– Ну, Анискин, – четко сказала она. – Вот тебе баня, вот тебе дверь в баню, а вот тебе я, мать… Бери аккордеон! Паньковы если грешат, то за грех отвечают… И в тюрьме люди живут!
Ничего не сказав, участковый вошел в баню, пробыл там мгновенье и вырос на пороге толстой и сопящей фигурой. В левой руке он держал тяжелый аккордеон в чехле, а правой стирал со лба черное пятно сажи. Потом участковый отнес аккордеон шага на три, поставил его в густые лопухи, выпрямился и строго сказал:
– Хоть ты и главная в доме, Прасковья, хоть и женщина, а мне все одно надо с Виталием словечком перекинуться… Он не любит, когда поверх его головы решения принимаются.
– Пошли в дом, Анискин!
Но участковый в дом сразу не пошел – он несколько раз сердито огляделся, убедившись, что на соседних огородах и за плетнем нет никого, зловеще цыкнул зубом и только тогда, подняв из лопухов аккордеон, понес его к дому. С высоко поднятой головой и прямыми плечами Прасковья Михайловна поднялась на крыльцо, открыла дверь в сени и сказала:
– Милости просим, Федор Иванович! Проходи, не бойся половичок-то замазать.
Участковый все-таки выскреб ноги о специальную щеточку у порога, стряхнул пыль со штанин и вошел в дом, состоящий из одной большой комнаты и комнатушки, отгороженной белыми, чисто выстроганными досками. Дом, конечно, был невелик, но сверкал такой чистотой и порядком, что, поставив у порога аккордеон, участковый дальше пошел на цыпочках, чтобы пожать руку мужу Паньковой.
– Здорово, здорово, Виталя! – весело проговорил он. – Ну и рука же у тебя – ровно клещи…
Да, другой такой сильной руки, как у Виталия Панькова, в деревне не было; не было ни у кого и таких широких плеч, такой буйно кудрявой головы и таких, как у Виталия, серых, шальных глаз. Все хорошо было у Виталия по пояс, а вот ниже ничего не было. Квадратным обрубком Виталий Паньков был всунут в мягкие овчины, вложенные в углубление на высоком столе, а вокруг него в разных видах лежали ивовые прутья, из которых Виталий плел корзины.
– Здорово, Федор Иванович! – веселым басишком ответил Виталий и, качнувшись, показал на стул. – Садись, друже!
В ослепительно белой рубахе, загорелый, так как Прасковья Михайловна с сыновьями каждый день выносила его на солнце, сытый и сероглазый, Виталий был так красив, что Анискин только крякнул, сел на стул и попытался положить ногу на ногу. Это ему не удалось; Виталий попытку участкового, конечно, заметил, и они дружно засмеялись. |