Как пахнет, любо-дорого! Вот, кстати, примерь, – он протянул Кимычу сверток.
Кимыч развернул и придирчиво осмотрел, явно не особо желая влезать в обновку.
– Ничего, – сказал Евграфыч, – Штирлиц, чай, тоже рядился.
Он профессионально быстро собрал все разобранное. Кимыч даже залюбовался.
– Вот что, – Евграфыч щелкнул металлом последний раз, – ты собирай свою… конструкцию и переодевайся, а мы наверх. Я натяну проволоку, а Мефодьич на разведку. Всем все ясно?
– Так точно, – почти хором ответили Кимыч и Мефодьич.
Словно дожидаясь этого момента, из зачарованных часов вылетела потрепанная кукушка и… нет, не прокуковала, а заорала душераздирающим голосом. Если бы на кладбище вблизи норы оказался человек, то, услышав из-под земли этот крик, он перекрестился бы, даже будучи завзятым атеистом, и бросился удирать со всех ног. Кимыч, когда сам услышал такое в первый раз, тоже вздрогнул, хотя чего ему было теперь бояться?
На поверку же этот вопль был всего лишь петушиным кукареканьем, пропущенным задом наперед, словно магнитофонная запись. Придумал такое, разумеется, Мефодьич. Логика у него была простая: ежели петухи возвещают утро и спасение от нежити, то кукушка возвещает ночь и нежити приход. Кого именно кладбищенский домовой Мефодьич полагал нежитью – вопрос отдельный. А поскольку есть такое выражение «до третьих петухов», кукушка тоже голосила трижды. И этот ее крик был как будто первый звонок в театре.
Сегодня – в театре военных действий.
Евграфыч и Мефодьич переглянулись и словно испарились. Умеют домовые быстро исчезать. Но перед этим хозяин норы затушил очаг: видимый на поверхности дым был им больше ни к чему.
Кимыч остался соединять проволокой части принесенного из школы багажа. Потом нехотя переоделся в то, что дал ему служивый. Оказалось не совсем впору. К тому же одежда была самой что ни есть настоящей, а не сшитой для какого-нибудь театра. Кимыч всем своим существом чувствовал, как прилипли к ней страх, усталость, злость… И еще смерть. Это было не отстирать никаким порошком.
Зеркала у себя в норе Мефодьич не держал. Да и зачем оно: домовые, как ни крути, все-таки нежить, пусть и небесполезная в хозяйстве, и в зеркалах не отражаются. Тут они ничем не лучше каких-нибудь вурдалаков. Так что понять, как выглядит со стороны, Кимыч не мог.
Он заскучал и присел обратно на ящик. Чтобы чем-нибудь себя занять, начал перебирать разложенное содержимое вещмешка Евграфыча.
Музейный домовой очень не любил, чтобы его называли музейным. Он сам именовал себя служивым, и никто, в общем-то, не возражал.
Давным-давно Евграфыч пал смертью храбрых во время Полтавской баталии. Причем едва ли не самым первым, не успев толком сделать и выстрела. Душа его, как и положено, отлетела, но желание послужить отечеству и досада, что не пригодился, не дали рассеяться бренной ментальной оболочке. Дома для Евграфыча тоже никакого не нашлось, и он стал полковым. Следил за исправностью орудий, сухим порохом и всем таким прочим. Сколько войн прошел – со счету сбился. И в царской армии успел послужить, и в Красной. Из одной в другую, кстати, перешел легко. Хотя Евграфыч был верен царю и присяге, однако интервенцию Антанты вытерпеть не смог, а потому и решил, что ни чести своей, ни отечеству не изменяет.
Нужно еще понимать, что не в характере Евграфыча было прятаться, если, конечно, того не требовала боевая обстановка. Скрываться от своих тот считал ниже своего достоинства. Опять же, несмотря на некоторую язвительность, натура у Евграфыча была легкая, свойская, людей не напрягающая. |