Как последний укор — лезвие вонзается в мякоть между связками, которые раньше служили Гудрун для игры на пианино, как шпоры в бока. Будто Гудрун ковбой, который пытается укротить необъезженного коня, лишь бы тот его не сбросил; металл вгрызается в нежные запястья, в эти шарниры, будто специально созданные для тетрадок, газет и книг, а теперь превратившиеся в петли для дверей, которые выплёвывают людей, но не в натопленный зал, в звон бокалов, смех и гомон голосов (как кто-то однажды выразился, чтобы коротко определить то настроение, которое знакомо каждому, но которое трудно выразить в трёх словах, хотя за это даже приз определили: чернильную ручку, чтоб она вас потом обделала!), а наружу, в ночь, в место почивших в бозе, поблекших на бумаге, истёршихся на камне, на черепках, на глине и металле. Представьте себе, вы пустились в прекрасное странствие, но вас ожидает не четырёхзвёздный отель — вас, как двести граммов колбасы внарезку, швыряет в ночь, на острый, как нож, рубеж жизни. Вам уже никогда не собрать костей в этой комнате страха. Вы вдруг лишаетесь всего очарования. Белое тело, животное, будто никогда не видевшее света, погружается на дно; волосы ещё пытаются держаться на плаву, расплывшись по верху горячего садка на тот момент, когда у двери слышится звонок, который больше некому услышать. Эта молодая женщина слишком много учила, то есть пыталась создать собственное учение, но так и не нашла его начал, где берёт начало дорога в жизнь нуждающихся в знании, на которой женщина, однако, встречала лишь таких же нищих, как она сама. В чтение и письмо она никогда особенно не погружалась; откуда же такая погружаемость в садок, куда она себя посадила, — в науку? Мы тоже часто думаем, что это не стоило того; Гудрун понадобились целые годы мнимого беспамятства, чтобы понять это. В деревне Знания её не хватятся. Её сущность давно вытекла к тому моменту, когда мать запасным ключом открыла квартиру и ворвалась, спеша к ложу последнего упокоения дочери, к берегу всех приливов. Но это был не Вильдбах, а пруд на меховом подкладе, уже не греющий даже ноги. Без белых лебедей и царственно гуляющих прохожих — последней спасательной колонны, которая вытряхивает воду на свою же допустимую нагрузку и вдруг останавливается, смирившись, и бросает в неё скомканную пачку из-под сигарет.
Ветер пуще прежнего принялся задирать деревья. Те гнутся, все в одну сторону, будто бредут, наклонившись, по сельской дороге. Штирия — защитная зона, в которой дремучий лес отгоняет бури на окольные пути. Эти леса грезят о мёртвых, как голодные тела о пище. Здесь истлевшие и иссохшие вовлечены в такую увлечённую борьбу за воскресение, будто хотят добиться повышения пенсии задним числом. Гудрун, у которой развилось чутьё на эти вещи (она сама чуть было не пустила корни, но была выдернута), всё равно не верит чутью, поднимает голову от своей книги и прислушивается, как техника шагает вперёд: этот Эдгар Гштанц и летом не станет ходить по альпийским лугам пешком! Странные какие тучи ворочаются в небе, налезая друг на друга. Если бы хозяйка пансиона не знала лучшего объяснения, она бы сказала, что это феном их гоняет, но почему-то холодновато. Она уже в третий раз выбегает на порог, среди своих неспешно копошащихся гостей, чтобы глянуть на небо, которое она бы простирнула при шестидесяти градусах, чтобы оно стало не просто чистым, а ослепительно чистым. Она подсчитывает заказы и записывает в свой блокнот. Может, это считаные заказы, спрашивает себя Гудрун в шезлонге, где она распята на пытки мучительными думами. Только такие неискушённые, как она, всегда хотят распоряжаться собой, чтобы потом всё равно отдать себя в распоряжение других людей — в белых халатах, — соединённых между собой мостками носилок. Ношу погрузят в фургон нейтрального серого цвета и потом где-то зароют, после того, как с пациентки снимут усиленное наблюдение. И всё. Потом земля постучится в крышку гроба со своим последним правом, которое у неё некому будет оспорить. |