|
Так что публика просто не могла не обращать на них внимания. Только один тип с тяжеловатыми, но обаятельными чертами лица полностью игнорировал пышный наряд художника. Раскосый, казавшийся меньше, чем был на самом деле, он сидел у стойки и не сводил с Детки неумолимого взгляда. Кукита приняла равнодушный вид и не поддалась гипнозу; не сделай она этого, сегодня, быть может, она жила бы в Лондоне замужем за одышливым и брюзгливым писателем – эмигрантом.
Конферансье Бебо Алонсо, вызывающе элегантный, с огромным фиолетовым бантом, подобно детскому бумажному петушку приютившимся у него под подбородком, приветствовал публику на корявом английском, ломаном французском и на таком привычном и родном не-пойми-каком гаванском:
– Как дела, божественная публика?
Попробуйте перевести это на французский или английский:
– Ça va, mon public divin? Are you all right, public divine?
При этом он не переставал с апломбом повторять на расхожем французском:
– Ca ва? Ca ва?
До тех пор пока какой-то шутник, а может быть, человек, от рождения не способный к иностранным языкам, не крикнул на весь зал:
– Верно, старик, все мы здесь «совы», и никто пока уходить не собирается!
Публика так и полегла. Тут Бебо Алонсо сообразил, что забыл представить музыкальных гениев сегодняшнего вечера: безупречного Барбарито Диеса и французского воробушка – несравненную Эдит Пиаф. В разноцветье прожекторов Барбарито вышел на центр подмостков и без особых предисловий начал петь в своей классически сдержанной манере «Французскую розу». Пел он, по обыкновению, как бог. Если бы Отелло, венецианский мавр, посвятил себя дансонетному бельканто, то наверняка в его голосовых связках звенел бы тот же томный металлический трепет. Это был тот случай, когда лучше один раз услышать, чем сто раз увидеть. При последних звуках музыкальной концовки Барбарито протянул свою худую иссиня-черную руку и вывел из темноты парижскую розу. Это была необычайная, поразительная женщина, состарившаяся девочка, с бровями, как арки Вифлеема, с простодушным и одновременно лукавым выражением глаз, с точеными, слегка разведенными, как у балерины, ногами – сама хрупкость! Пресвятая Богородица! Она была, как осенний листочек, как тончайшая копировальная бумага, какую выделывают только в Китае. Барбарито Диес, будто имел дело с мифологическим божеством, коснулся своими черными – чистый антрацит – губами крошечной, словно покрытой чешуйками руки Пиаф. В ответ она произнесла бог весть какую глупость на своем витиеватом испанском. Но стоило ей довериться публике, открыть перед ней душу, как невзрачный муравьишка превратился в Артемиду, в Иемайя, в Венеру Медицейскую, в Ушас. В ней сочетались ум и чувственность, а если оба эти качества сошлись в одной женщине – пиши пропало. Как говорится, крути педали. Когда она пела, мир стихал. В песнях Эдит Пиаф любовь выглядела совсем другой:
В зале повисла тишина, предвкушение еще большего наслаждения – публика жаждала песен. Все буквально обратились в слух, завороженные чудом ее голоса, ее пылкой музыкальностью, неподражаемой виртуозностью, ее «эр», такими грассирующими, что, казалось, это некий демон стремится превратиться в ангела, такими раскатистыми, что их нипочем не усмирить ни двадцати годам, проведенным в «Альянс франсез» на бульваре Распай в Париже, ни операции на уздечке языка. Все замерли, завороженные колдовскими словами, которых никто не понимал, но которые сами расцветали перед глазами зримыми образами, так что не надо быть спецом по французской филологии, чтобы сердце твое прониклось услышанным и зашлось от любви. Даже Кукита в этот момент тосковала по воображаемому герою, который оступился, и которому нужно протянуть руку помощи. Да что там – любая женщина, слушая Эдит Пиаф, тут же представляла себе неземного возлюбленного, вечную идиллию или трагический роман. |