Ребята стояли стеной, и охранники забивали их прикладами. Хён… Он ехал счастливый и напуганный. Он заигрывал потому, что я ему был нужен, потому что без меня он был слеп и глух в странной России, куда его все-таки привела жадность. Хозяин… А каким он будет через год, через два, если закрепится, обживется на нашей земле?
5
— Делалось ли что-нибудь, чтобы уберечь от войны вьетнамских детей!
— Это невозможно. Они неотделимы от этой войны. В первую неделю, которую солдат проводит во Вьетнаме, он проходит учебу, все семь дней. У нас было восемь или девять учителей. Они обучали нас всему. Во время этой учебы нам рассказывали также, будто дети могут прятать при себе взрывчатку или оружие, будто они могут подойти к нам, чтобы убить нас.
— И что же вам следовало предпринимать против этого!
— Ну, к концу обучения мы стали довольно недоверчиво относиться к детям. Нам следовало их прогнать. А если они продолжали приближаться, нам следовало стрелять. Нередко парни их просто сразу пристреливали.
— Вы это сами видели!
— Да.
— Больше одного раза!
— По меньшей мере четыре раза.
— У этих четырех детей было при себе оружие или боеприпасы!
— Нет, у этих четырех ничего такого не было.
Два дня я ехал с крестьянином Хёном, который считал себя господином. Он был аккуратным и, вероятно, экономным. Мы, русские, называем это крохоборством. Поезд продвигался медленно. Он был не воинским эшелоном, а сборным составом, который даже не охранялся. Что было в вагонах? — Не знаю, но явно не имущество вермахта. Почти на каждом перегоне мы застревали. Хён убегал к начальству по станции, просил паровоз, куда-то звонил. Я оставался за сторожа. Возвращался Хён обязательно нагруженный трофеями. Он тащил в вагон все, что попадалось под руку, — садовую скамейку, урну, скульптуру физкультурника с диском, горсть гвоздей, обрывок брезентового шланга, а на одной станции, улыбаясь во весь рот, припер к вагону пожарный насос.
Его радости не было предела. Мы еле затащили насос в вагон. Хён отодвинул насос в угол, что-то ворковал, потирал руки и заговорщически подмигивал мне.
Я видел, как он радовался земле. Около насыпи прошли танки и разбросали землю комьями. Хён вставал на колени, брал землю, нюхал ее, растирал между пальцами и смеялся, как ребенок.
— О, майн либер Ердэ!
Он пел гимн земле. Земле! Чужой, которую он считал уже своей. И поэтому он уже любил ее самозабвенно, как может любить только крестьянин, у которого и дед был крестьянином, и прадед, и тысячи других прапрадедов, веками обрабатывавших чужую землю, и тем не менее любивших ее.
А теперь у него будет своя земля. И какая земля! О которой он не мог мечтать в Германии. И сколько хочешь. И райх дал ему тракторы, машины, и райх ему даст батраков, которых он научит работать по-настоящему, на совесть… Он добрый человек, но работать заставит. Лодырей будет наказывать. Как же иначе! Он будет справедливым, расчетливым хозяином, он будет, как научил его мальчик, хорошим придурком, и все будут счастливы.
Хён показывал фотографии семейства. На фоне домика Хён с застывшей физиономией, жена. Бросались в глаза ее руки. Они свисали вдоль белоснежного фартука, натруженные руки крестьянки. Белобрысые дочки и сын в военной форме.
— Мой Ганс, — сказал с грустью Хён. Я понял, что Ганса где-то хлопнули, и не ошибся — Ганса убили греческие партизаны.
— Дом-то — твой? — спросил я.
— Найн, — ответил Хён. — Хозяин. Мой хозяин Геринг. Я был… Я арбайтен в его… — он достал словарь и прочитал почему-то с радостью — в его поместье. |