Бывший вояка положил на мое плечо единственную руку, как в театре, когда дают клятву, и пошел:
— Камрад… Дойчлянд! Гитлерюгенд…
На столе, сложенном из ящиков (в них лежали мины от миномета), стояла толстая красная свеча, стояли солдатские кружки (между прочим, наши, алюминиевые), высилась бутылка со шнапсом. Хён, кряхтя, выкатил из-за сеялки бочку с пивом. Видно, гости были настолько желанными, что он не поскупился на пиво. И это с его-то экономией! Фрицы взревели от восторга. А солдат подвел меня к столу и опять залился, точно у него где-то внутри сломался кранчик.
— Юнг камраден! Дойчлянд!
Он радовался, что со старыми разведчиками на дикие восточные земли идет и молодое поколение владык мира, которых он приветствовал в моем лице.
Хён потупился. Он попал в дурацкое положение. Я видел, что он не против, если я сяду за стол, выпью пива, но игра в молчанку долго продолжаться не могла, и через минуту или две его соотечественники сообразят, что я в дойч языке ни бельмеса. И тогда будут неприятности.
Поэтому он сказал, кто я такой.
Единственная рука бывшего солдата мягко передвинулась с плеча на мой загривок, и пальцы так сдавили шею, что дух захватило. Я терпел… Если бы я стал вырываться, из-под пояса выскочил бы гаечный ключ.
Солдат сконфузился: он, старый вояка, потерявший под Белградом руку, опростоволосился — принял недочеловека за человека. Он подвел меня к открытой двери и дал пинка, от которого я сделал ласточку и врезался в песок.
— Отдайте пальто! — закричал я для приличия, отодвигаясь на всякий случай за кучу песка.
Из двери высунулся Хён. Увидев, что я жив-здоров, улыбнулся и сделал знак, чтоб я шел на платформы. Я знал, что он выберет момент, принесет пальто и что-нибудь поесть. Он был добряк, мой толстячок, потомственный крестьянин из Германии!
Я нырнул под буфер. Сцепление в нашем составе было неавтоматическим — на крючьях висели толстые стальные петли. Я ослабил сцепление, подлез под петлю и снял ее с крюка. Потом забрался на платформу, сел на седло стального коня.
Я слышал, как в вагоне запели колонисты. Не то колыбельную, не то строевую песню. Дружно запели, и каждый старался перекричать другого, точно того, кто будет петь тише всех, по окончании песни расстреляют. Надвигалась гроза. И хотя было шесть часов вечера, стало темно. Дернуло состав, залязгали буфера — это подали паровоз. На минуту в вагоне стихло. Я знал, что сейчас колонисты выглядывают из дверей теплушки, но вряд ли кто из них догадается проверить сцепление. Если даже они обнаружат, что их вагон отцеплен от платформ, я тут ни при чем — на станции есть сцепщики, стрелочники, телеграфисты и еще какие-то чины, которые в ответе за все, что происходит на железной дороге.
Состав тронулся, когда налетел первый шквал грозы. Меня чуть не сдуло с седла железного коня, обдало сотнями шлангов воды, но я сидел, не меняя позы.
Нет, это было не чувством мести. Месть — физическое ощущение, в котором преобладает элемент наслаждения, перемешанный с болью; я испытывал торжество. Моя поза, наверное, была театральной, как и поза того солдата, который положил единственную длань на мое костлявое плечо. Я, сложив руки на груди, наблюдал, как за стеной дождя теряются очертания вагона, в котором хрипели бычьи голоса.
Дождь лил. Но я не замечал дождя, я работал в поте лица. Я снимал магнето и бросал их под откос. Резал какие-то провода, выкручивал свечи, заталкивал в образовавшиеся отверстия грязь. Я отвинчивал все, что можно было отвинтить. Даже попытался отвинтить огромное зубчатое колесо от трактора, но сообразил, что если отвинчу, не сумею сбросить под откос.
Страшно было перепрыгнуть с одной платформы на другую. И хотя в темноте не было видно мелькающих шпал, я знал, что они мелькают. И прыгнул, и упал… на вторую платформу. |