|
— А само представление… наконец, все, что так прекрасно, что… (От смущения и бессилия, от неумения найти нужные слова она заикается.) Зачем же, по-твоему, люди ходят на его концерты? А мы почему сопровождаем его? Не для того же, чтобы дремать в зале! Могли бы и дома сидеть как все! Ты был в Каркасоне? Видел, как тысячи людей щелкнули зажигалками, когда Дикки запел «Да будет свет»; огненные язычки горели словно в рождество…
От группы девушек, сидящих за спиной Полины, донесся шепот одобрения и восхищения…
— Рождество — это тоже коммерческое мероприятие.
— Оно стало коммерческим мероприятием, — вставляет Эльза; она безразлична к религии, но все же пожелала оставить за собой последнее слово.
— Ты говоришь как родители. Я не такая идиотка. Знаю, что существует проблема продажи пластинок, парады «звезд» и прочее. Но я уверена, что Дикки поет не ради этого.
— Я не против Дикки… — бормочет немного расстроенный Дирк и гладит девушку по голове.
— Не сердись, крошка. Я ничего против Дикки не имею. И даже считаю, что мы не должны оставлять его в беде, понимаешь. Это все пресса, продажная пресса. Ей надо, чтобы галльский петух всегда был готов запеть… или вскочить на курицу…
Эльза Вольф слегка, но все же вздрагивает. Г-н Ванхоф посмеивается. Девушки снова начинают тараторить — он сделал это, не сделал, совсем наоборот, он ее изнасиловал, вышвырнул за дверь, он…
«Бедный Дикки! — думает Дирк. — Конечно, он дурак, дойная корова, раб: для него — парчовый костюм, юпитер и любовь этих идиоток; для алексов и вери — барыши. Его выжимают, как лимон, а он еще благодарит. Но все-таки чудо, что…» Дирку двадцать три года. Еще подростком он стал членом группы молодых социалистов, которая вскоре показалась ему слишком «серьезной». Стоит ли говорить о коммунистах, вокруг которых он вился какое-то время, но они сочли преступлением несколько выкуренных им сигарет с марихуаной и склонность присваивать себе то, что плохо лежит, от вечерней газеты до ручных часов, забытых в душевой бассейна. Позднее, для разнообразия, он попытался примкнуть к правым экстремистам. Ему велели постричь полосы: без этого не могло быть и речи о получении членского билета. Его ответом была интрижка с добропорядочной супругой того типа, что ввел его в этот круг; что поделаешь, такой у него характер. Он не любит, когда ему дают советы. Даже его обожаемая (он это признает) семья, типичные «голландцы с тюльпанами», с их неизменными большими шкафами, матерью, начищающей медную утварь, отцом, занимающимся почтенной коммерцией и одинокой благочестивой теткой-протестанткой, — надоела Дирку очень рано, поди пойми почему… В шестнадцать лет он уехал, зная, что сможет вернуться когда угодно. В этом его богатство. Он еще не ценит его: ему всего двадцать три года.
Никакой специальности, никакого диплома; он слегка бренчит на гитаре, учился в лицее, иногда немножко читает, думает, что постиг все до конца, потому что побывал на краю света. В Камбодже, как-никак! И, словно старый колонизатор, пожил с женщинами всех цветов кожи. Что же ему остается, кроме возможности растрачивать на глазах сильных мира сего свой маленький капитал молодости? Поэтому он с вызовом курит наркотики (но не колется, не так уж он глуп!), говорит на причудливом международном жаргоне со странным акцентом, вступает в связь со всеми доступными ему девицами, вынуждает Алекса, Вери, и компанию приглашать и даже уважать себя (ведь надо знать настроения этого поколения), иногда он поговаривает о том, что хочет записать пластинку с мелодиями, которые слышал на Яве… Он неплохо живет, хорошо веселится, старается не думать о том — уже близком — дне, когда вернется в свои пенаты, к поджидающим его тюльпанам, у которых ни один лепесток не колышется… Но по утрам он смотрит в зеркало; на его тонком, умном, хитром, обворожительном лице уже слегка выделяются слишком резко очерченные ноздри; губы — тоньше, чем в прошлом году, голубые глаза поблескивают сталью. |