Изменить размер шрифта - +
Не так, чтобы они действительно становились сумасшедшими, но что-то с ними действительно происходит: они начинают брыкаться, сбрасывают поклажу, плюются, ржут как безумные, нарочито фыркают, отказываются покидать водопой, перестают есть колючки. Короче говоря, выглядят лишившимися рассудка.

Это бунт посаженного на цепь льва. Львиная гордость, мощь отрицания хищного зверя и сутолока страха жвачного существа сплетаются теперь в один прочный узел.

Но лев взрослого — это уже не лев ребенка. Это лев, который долго выносил побои, лев, которого поносили и унижали. Это уже не лев отрицания, это лев отмщения. Он ненавидит. Он ненавидит правила, порядок, лицемерие. Но в ненависти этой сам он становится лицемером, призывая других быть добрыми, оскаливая свою пасть. В этой ненависти он сам требует установления правил, но новых, которые ему кажутся достойными исполнения. В этой ненависти он жаждет порядка, ему больно, он словно концлагерный беглец, повисший на колючей проволоке заграждений.

Лев в отчаянии… Его зубы, сгнившие на тюремной похлебке, еще достаточно сильны, чтобы огрызаться, чтобы пугать, но слишком слабы, чтобы избежать зубоскальства. На деле же сам он испуган более всех, и боится негодования собственного, ибо испуган он собственной смелостью.

Снова бы стать ему верблюдом, снова бы приучиться к порядку, вернуться в стойло и жить, как живет все его стадо. Но и это теперь ему недоступно, ибо ненавидит он стадо свое за верблюжью его покорность. Теперь они для него — добыча, но не племя.

В миг бы расправился он с тупоумной паствой, что блеет покорно! Да вот только удерживает его что-то от тотемической трапезы. То просыпается во льве ребенок, но не тот уже, что был прежде, а другой, умеющий глотать слезы. Это ребенок, изведавший боль, ребенок, знающий брошенное ему в лицо "Нет!", ребенок, хранящий на устах своих горький привкус отчаяния.

Неприкаянный ребенок льва-взрослого так соскучился по теплоте рук нежащих, так мечтает о ласке и доброте, что плачет сейчас в сердце львином великая тоска слезами тихими, об утраченном плачет он, что зовет необретенным.

Чувствует он порог Вечности, порог Небытия, и готов ступить за грань эту, ибо нечего теперь терять ему, кроме своей болезни, болезни к страху. Однако снова боится он, но то уже другой страх. Нет, то не страх защиты прежней, но ужас беззащитности и пустоты. Кто же может спасти его от гибели неминуемой?

Только другой ребенок, ребенок, изведавший холод ужаса этого…»

— Граждане, всё, встаем. Парк закрывается, — монотонный, не терпящий возражений голос прервал речь Заратустры.

Над нами возвышался упитанный и спокойный, как статуя (впрочем, без итальянских прелестей) милиционер с осоловевшими от скуки, бесчувственными глазами. И хотя был он немногословен, но зато в рации его тем временем кто-то отчаянно чертыхался, так что в целом впечатление было весьма убедительным.

Мы встали и пошли в сторону выхода. Я был напуган и раздражен: Заратустра замолчал после вмешательства этого заправского служителя порядка. А мне нужно было знать, что дальше, как? Но тщетно…

На все мои дальнейшие озабоченные: «А дальше, Зар? Дальше?!» — я получил одно, но спокойное, хотя и печальное теперь молчание. Сейчас мне не привиделась его печаль, я видел.

Казалось, я знал уже о ребенке, но мне хотелось знать о человеке. Где же человек в рассказе Заратустры, был ли он там, нет?

Но об этом умолчал Заратустра.

 

 

О кафедрах добродетели

 

По работе меня откомандировали на психоаналитический семинар, и я взял с собой Заратустру. Поскольку мы теперь практически не расстаемся, ему приходится выносить все тяготы, выпадающие на долю канатного плясуна.

В лекционном зале творилось что-то страшное. Народ толпился, перешептывался, и все с придыханием рассказывали о каком-то заезжем профессоре, чуть ли не мессии, который должен «пролить луч света на нашу безнадежную серость».

Быстрый переход