Только один этнограф Олонецкого края Воронов, когда я читал свою книгу в Географическом обществе, сказал мне: «Я вам завидую, я всю жизнь изучал родной мне Олонецкий край и не мог этого написать и не могу». — «Почему?» — спросил я. Он сказал: «Вы сердцем постигаете и пишете, а я не могу». Так я стал этнографом, а благодаря еще тому, что двоюродный брат мой Игнатов стал помещать в «Русских Ведомостях» мои заметки (я писал их исключительно для заработка, в них нет ничего моего), стал «известным» этнографом. И с тех пор слово этнограф пристало ко мне, как черт к Ремизову. Вскоре после первого опыта я решил сделать второй и буквально с грошом в кармане, с ружьем и удочкой отправился в большое летнее этнографическое путешествие по Белому морю, на Северный океан и вокруг Норвегии, в котором я уже почти совершенно ничего (кроме слов) не записывал, а отдавался вполне интересу самого «путешествия». Новая книга моя «За волшебным колобком» вполне бы разрешила мою задачу дать бездумную картину природы, если бы не висел на ней груз все-таки путешествия. Сказочные рассказы «Крутоярский зверь» и «Птичье кладбище», написанные по впечатлению от летний охоты в Брыни, впустили, наконец, меня в область искусства, художественные журналы раскрылись для меня, а звание этнографа позволяло собирать гонорар с газет. Между тем новая гроза нависла над моей свободой, распростившись органически с материалистически страдающей интеллигенцией, я сошелся с Мережковским — Розановым и всем этим кругом религиозно-философского общества. Под влиянием этих «идей» я поехал в Заволжье и написал книгу «Невидимый город» о сектантах. Если устранить из нее некоторое манерничанье стиля в начале и романтическую кокетливость, то книга эта еще больше, чем «В краю непуг. птиц», удивляет меня, как я, абсолютно невежественный в сектантствоведении, умел за месяц разобраться и выпукло представить почти весь сектантский мир. И все это благодаря борьбе моей с мыслью, моему методу бездумности. Я встречал профессоров, просидевших годы над диссертациями о сектантах, и с удивлением видел, что знаю больше их. В кружке нашем приняли мою книгу чрезвычайно благосклонно, и я слышал не раз, как маститые мистики сочувственно меня называли «ищущим». Под влиянием их я целую зиму провертелся в Петербурге среди пророков и богородиц хлыстовщины, написал <1 нрзб.> религ. повесть «Саморок». И вдруг почувствовал, что опять погибаю в чужедумии среди засмысленных интеллигентов с другой стороны. Я опять рванулся в путешествие в Среднюю Азию к пастухам и написал «Черного Араба», для которого я столько изведал, что мог бы написать о Средней Азии десять таких книг, как в «Краю непуганых птиц». И вот эти научные материалы я пожертвовал для коротенькой поэмы в два печатных листа! Только комнаты жалких квартирок на Охте, на Песочной знают, каких невероятных трудов, какой борьбы с «наукой», с «мыслью» стоили мне мои писания, которые для всех остаются только картинами природы, пейзажными миниатюрами. В этих пейзажах, однако, скрыто огромное индивидуальное усилие за свободу, и тем, только тем они мне ценны до сих пор. «Вы на какой платформе? — спросил меня один из крупнейших поэтов, когда я пришел первый раз в рел. — фил. общество. — На христианской или на языческой?» — повторил он вопрос. А в чисто даже литер, кругах говорят: «Это у вас лирика, это надо бросить, нужен эпос, пишите большой роман». И вот думаешь над платформой, над романом. Я целый год потерял, отдавшись писанию романа, и написал за это время всего одну главу, в которой каждое слово вставлялось, как инфузория, щипчиками под микроскопом. Так я написал «Ивана Осляничека» и напечатал его в «Заветах», но не решаюсь напечатать теперь. |